Нет.
Она посмотрела мне прямо в глаза и спокойно сообщила:
– У меня следующая консультация через сорок пять минут. Что будем делать?
Она заговорила со мной о регламенте, о расписании, об эффективности. Она вернула меня в знакомую мне среду.
И я сорок пять минут говорил о вас.
Уже и не помню точно, что именно я говорил, но, должно быть, я говорил об этой вашей манере быть одновременно столь явным и столь неуловимым, быть безусловно здесь и в то же время всегда где-то далеко, быть столь великодушным и вместе с тем столь скованным. Обо всем, что вы для меня сделали, и о том, как жестоко меня покинули. О прощании, которого меня лишили. О том, что вам недостало веры. В меня, в себя самого, в нашу дружбу. Об этом неприятном ощущении, не дававшем мне покоя, что я так и не узнал вас. Что я вас упустил. Что я вас предал. Что я оказался настолько бездарным.
Таким бездарным.
А еще о том, что я был единственным ребенком в семье. Что, возможно, я спроецировал на вас образ своего идеального брата. Что я вас вымечтал, выдумал, создал. Что я оплакивал не вас, а свою прекрасную голограмму. Что я на самом деле оплакивал целую кучу потерь. Вас, нашей дружбы, моего отца, доброго дядюшки, которым вы стали для моих дочек, собственного отцовства, своих сыновних чувств, своего детства, своей юности и своей собственной жизни, которой меня тоже в итоге лишили, и… И еще я говорил о ваших секретах, о ваших отсутствиях, о ваших недомолвках и о том, какие чувства пробуждал во мне этот ваш образ, когда по утрам вы, по всей видимости, возвращались из некоего мира свободы и свободных отношений, в то время как я готовился запереться в черной и длинной, как катафалк, машине, доставляющей меня на службу этому миру, ультралиберальному и враждебному всякой свободе, который я защищал изо всех сил, несмотря на то что он за несколько лет свел на нет плоды совместных усилий четырех поколений всех мужчин и женщин доброй воли, включая хозяев предприятий.
– Да, – повторил я ей, – именно этот образ преследует меня. Этот образ его на рассвете… Такого прекрасного, пусть и потрепанного ночью, болезнью, одиночеством, чем-то еще… Не знаю.
– Похоже на Поля Морана, вопрошающего Пруста…
Я не ответил. Предпочитал показаться снобом, нежели тупицей.
Она не дала себя одурачить. Она посмотрела мне прямо в глаза, долгим взглядом дав мне понять, что я и есть, о да, увы, и долгие эти секунды служили тому доказательством, самый настоящий сноб, причем наихудшего рода: тупица-сноб, а затем, убедившись в том, что я ее понял, она приблизилась к моему лицу и проговорила своим красивым низким голосом:
– Пруст… И на какой же раут отправляетесь вы ночью, что возвращаетесь с таким усталым и проницательным взглядом? Что за страхи, запретные для нас, познали вы, что возвращаетесь столь снисходительным и добрым?
Тишина.
Она: Что-то в этом духе, разве нет?
Я: …
Она: Вы ничего не говорите.
Я ничего не говорил.
Еще какое-то время она смотрела на меня, потом встала сама, знаком велела мне подняться и проводила до двери.
– В регистратуре, если захотите, вас запишут на повторный прием, но пока позвольте мне сказать вам нечто важное.
Я уже не слушал ее.
– Вы меня слушаете? – продолжила она.
– Простите. Да.
– Люди живут, люди жили, люди умирают, это так, вы… Вы слушаете меня?
– Да.
– Люди живут, и единственное, о чем вспоминают после их смерти, единственное, что важно, единственное, что остается, – это их доброта.
– …
– Вы со мной не согласны?
– …
– Вместо того чтобы зацикливаться на том, что этот человек вам не дал, расскажите о том, как он был добр.
– Кому? Вам?
– Мне, если вернетесь, ему самому, если больше не придете.
– Но он мертв.
– Он мертв?
– …
– Нет. Конечно же нет. Если бы он был мертв, вы бы его уже похоронили.
– Он сам прекрасно знал о своей доброте.
– Он знал об этом? Вы в этом уверены?
Молчание.
– Я не умею писать.
– А я и не говорила вам писать, я велела вам рассказать. Пусть это будет, в точности как вы сейчас рассказывали мне, просто обращайтесь к нему. Как будто он сидит перед вами. Не копайтесь в себе – просто поговорите с ним.
– …
– Поговорите с ним и попрощайтесь.
– …
– Обычно я не столь авторитарна, но тут я знаю, что вы больше не придете, и не хочу отправлять вас во вражеский стан, то есть оставлять наедине с самим собой, не выдав пропуска.
– …
– Скажите ему все, что у вас на сердце, и позвольте ему уйти.
– Все это кажется мне какой-то эзотерикой, – криво улыбнувшись, попробовал я отшутиться, – вы правда врач?
– Нет, но (ровно улыбнувшись) вы ведь никому этого не скажете, ладно? Скажем так, я проявляю гибкость, а вам, мой дорогой обладатель медкарты 1714, нечего делать в отделении психиатрии, вам просто надо выговориться.
– …
– Не ломайте себе голову, Поль. Вы абсолютно самостоятельно ломаете свою голову. Прекратите. Поступите проще. Проговорите то, что у вас в голове. Ладно, я вас оставляю. У меня еще много работы.
Я никогда к ней больше не возвращался.
Меня только что предупредили, что машина уже подана. Мне надо одеваться. Я должен ехать.
Луи,
Вы видите? Я снова встал на ноги.
Мне сообщили, что вы умерли. Мне велели вас похоронить. Я и сам только что говорил, что собираюсь засыпать пеплом тлеющие угли, прежде чем покинуть бивуак, но…
Но нет. Я не покину бивуак. Мне совершенно не хочется вас хоронить. Вовсе.
Не смею написать, что обнимаю вас. Не смею написать, что сжимаю в объятиях. Я…
Ладно. Я пошел.
Мальчишка
1
Я был в хлам, возвращался из Сен-Жан-де-Люза, чуть не опоздал на поезд, целую вечность добирался до своего вагона, а когда (уже ближе к Биаррицу) ценой долгого и многотрудного преодоления бесконечных коридоров дотащился-таки до своего места, то увидел, что ближайшие пять с лишним часов мне предстоит провести, втиснувшись за крохотный столик лицом к лицу неизвестно с кем, причем не по ходу движения поезда.
Да ладно.