Сейчас на Советской улице буянил отец Виктора. В мешковатом черном костюме, на лацкане которого болтались два ордена Красной звезды, и в белой, застегнутой до горла рубашке, еще с похорон, он бегал по улице и орал, что подонков надо к стенке и суку эту вместе с ними. И что он ветеран, и дошел до Берлина, и там таких сволочей расстреливали на месте.
Его забирала милиция, а он опять возвращался в том же костюме с бряцающими медалями и в той же замусоленной рубашке, небритый и шатающийся от водки и ярости. И начинал кричать, что они освободили Эстонию от фашистской чумы и кости его товарищей гниют в чужой земле.
Мужики уводили его, но отец Виктора снова возвращался, шатаясь, теперь уже от слабости, в жеваном, посеревшем от пыли костюме. Он уже не кричал, а спрашивал, а потом слезливо молил прохожих, не видели ли они его Виктора. От него шарахались, но он не отставал и все повторял, что, вот, поймите, ребята, он же не может уйти, вдруг сын сюда вернется, а его нет, кто же его тогда домой приведет.
Тогда Пааво, эстонец из букинистического магазина, вышел на улицу и сказал, что он будет смотреть, не идет ли Виктор. У него же окна выходят прямо на Советскую улицу, а ты пойди поспи пока, я тебя сразу предупрежу, когда он появится. Но отец Виктора захихикал и погрозил Пааво черным пальцем. А потом заплакал и сказал, что теперь только он сможет узнать Виктора после всего, что произошло. И поэтому не имеет право оставить свой пост. Сказал и перекрестился.
Скоро на него перестали обращать внимание. Но какую-то еду приносили и ставили на скамейку перед «Зарей». Отец Виктора все бродил по Советской улице, то крестясь, то грозя кулаком небу. А когда у него не стало сил ни на то, ни на другое, он просто шаркал туда-сюда по избитому асфальту, как будто все ждал, что вечность поглотит его так же, как и Виктора. И тогда его астральное тело еще успеет притулиться к душе сына. Сколько все это продолжалось, никто точно не знает, но известно одно – отец Виктора уложился в срок. Топиться в карьере, где утонул Виктор, он не хотел, а машины его не брали, хотя по ночам он бродил по самой середине улицы. Но все автомобилисты в округе уже знали про него и поэтому проезжали через Руха пешим ходом. Тогда, видимо, испугавшись, что он не успеет и Виктор отправится во вселенское путешествие в одиночку, отец добрался до ворот завода, откуда рано утром выезжали самосвалы, груженные бетоном, и лег перед ними, с головой накрывшись пиджаком.
Это нам уже следующим летом, почесывая голову, рассказал Пааво из букинистического магазина, местный эстонец с длинными, всегда жирноватыми волосами:
– Двадцать три дня прошло. Я считал. Нервный стал, ужас. Я ему: куда спешить, сорок дней будут долго идти. Думал, в себя придет. А он наоборот. Потом мне уже не верил. Врешь, говорит, фриц, вы же с ними заодно были, а мои товарищи теперь в болоте вашем чухонском гниют. Говори правду, сколько дней осталось? У него ведь уже свое время пошло. А так в Руха всё как всегда, – сказал Пааво, без выражения глядя в окно, – то есть как было, есть и будет, пока он, – тут Пааво провел указательным пальцем круг в воздухе, подтверждая его, великого вождя, вездесущность, – жил, жив и будет жить.
И так и оставался у окна, пока мы не ушли. Позже, проходя мимо магазина, мы часто видели, как Пааво стоял перед окном, как будто поджидая кого-то. Значит, все-таки что-то изменилось в Руха со смерти Виктора?
Народ потом все еще качал головой, проходя по Советской улице, где двадцать три дня бушевал отец Виктора. Русские – с сочувствием, а эстонцы, кроме Пааво, – недоумевая, как будто жители восточного побережья опять задали им очередную загадку. Даже какая-то обида сквозила в их глазах на своих беспутных сожителей, мечущихся между смутной от водки и мерзости памятью о своем боге и пылью Советской улицы. Они даже умереть не могли прилично, в собственной постели или хотя бы в хронологическом порядке, по старшинству, и не выворачивая нутро в общественном месте, пугая прохожих.
«А все-таки нам легче, наверное», – как-то сказал Пааво, задумчиво глядя в окно. Что он имел в виду? Но Пааво только пожал плечами и стал заворачивать в газету томик Александра Блока. Может, то, что эстонцы блюли свое нутро и хоть и ненадолго, но могли спрятать свои тела от мирового сквозняка в родных деревьях, камнях и море? В том самом чухонском ландшафте, который за все эти годы так и не научились любить пришельцы с восточного побережья. За каждым кустом им до сих пор мерещился недобитый враг, а в своих бедно одетых, настоенных на спирту телах русские, не доверяя местной земле, как в кунсткамерских банках, вечно хранили кости своих погибших за правое дело товарищей.
Советская улица еще задолго до смерти Виктора и его отца и задолго до того, как я узнала эти слова, внушала мне страх и трепет. Ее пыльное русло очерчивало границы знакомого и родного бытия, которое, к моему ужасу, вдруг оказалось конечным.
Советская улица серым горизонтом упала откуда-то сверху и придавила зеленую землю. За этим горизонтом начиналось неведомое и страшное. Оттуда даже в самый жаркий день веяло холодом.
По Советской улице русские пешим шагом везли свои гробы в открытых грузовиках с восточного побережья на кладбище. Гробы тоже были открыты, и над головами идущих на глазах разрасталось безысходное пространство, где, задрав нос к небу, белели профили мертвецов. Сильно пахло елью. Вой духового оркестра бился в ушах зубовным скрежетом. Я крепко сжала мамину руку, чтобы меня не унесло ветром непостижимого пространства.
Люди в черных мешковатых костюмах и в черных платьях, в шляпах, кепках и платках на опущенных головах медленно двигались вниз к кладбищу. Некоторые несли в руках ядовито-розовые и желто-лиловые букеты или авоськи с едой и бутылками, чтобы помянуть мертвецов у могилы. На лицах, где осела безжизненная пыль, не было ни ужаса, ни отчаяния, как у отца Виктора. С неутомимой покорностью, как косяк рыб, они скользили по течению в заданном направлении, к смертной воронке, которая вот-вот поглотит грузовик с мертвецом и шофером и всю эту черную процессию с гнусавыми трубами, жеваным красным флагом над кабиной, пластмассовыми цветами и набитыми продуктами авоськами.
Как только процессия исчезла за автобусной станцией, откуда-то сразу появились дачники в панамах и с пляжными сумками. Сначала они еще тихо переговаривались между собой, но по мере удаления оркестра голоса их раздавались все громче, утверждая себе и окружающим, что опять можно, а главное, нужно жить дальше.
Дачники даже казались шумнее обычного, какая-то праздничная возбужденность пронизывала их речь, как будто, всю жизнь с успехом преодолевая бесчисленные очереди, они все не могли нарадоваться, что эта их очередь еще не подошла. Их тела и взгляды наливались благодарностью и силой. На глазах дачницы распрямлялись и начинали зычно призывать своих детей не горбиться: жизнь слишком коротка и прекрасна, чтобы пройти через нее с сутулой спиной. Или с косолапыми ногами. Они выуживали из сумок книги и клали на голову детям вместо панамок, одновременно заставляя их выворачивать носки ног в первую балетную позицию, не забывая между делом обмениваться новыми рецептами и полезными советами: