– За нас, родные.
– За нас, девочки.
– За нашу дружбу. И в дальний путь на долгие года!
Они стояли обнявшись, молча глядя на поднимающийся над землей пламенный шар.
Откинув волосы со лба, взявшись за руки, со светлыми глазами витали над ними три незримых женских духа, три бессмертных сестры – Вера, Надежда, Любовь.
Рукопись Александры Камиловой
Господин N, беглый каторжник
(для необязательного чтения)
Вольно передвигаясь по его судьбе от прошлого к будущему и обратно, наконец-то попадаем в нужную точку: он – в расцвете молодых сил, один на один с тем, что предстоит совершить.
Можно вообразить исполинскую гору, надменную твердь, ожидающую в чуткой пустынной тишине долготерпеливых ударов его кирки, и его самого, прижатого к каменной подошве, уменьшившегося в размерах до точки. Перед непроницаемым лицом мифического своего задания (продолбить, пробиться сквозь) тщетно он отыскивает слабый призрак благословения – вроде мелькнувшего и растаявшего облачка, игры света, сложившегося в подобие небесной улыбки, или легкого ободряющего кивка сухой травинки, незаметно выглянувшей из трещины. Собрав собственные силы, молитвенно воззвав и к той, что снисходит в редкие минуты озарения, холодя затылок, он делает замах.
В этот момент возникает некая тень – и чужая воля, сонно-дремучая, тупая, необоримая, вползает в него, перехватывая удар изнутри, – и не разжать рук и не двинуться дальше. Жилистое усилие с набухшими синими венами под горячо взмокшей кожей растягивается в темных тысячелетиях, как на дыбе. Он познает ад, вечную муку неразрешенности…
Когда он поднимает голову и снимает запотевшие очки, голубенькие колокольчики на письменном столе все еще трепещут от выдохнутого из его груди кошмара. Он один в пустой комнате. Окно распахнуто в беспечный дачный полдень. Там – озерцо, бликующий солнечный луч, нежное бесстыдство полногрудых яблонь, шлепанье маленьких босых ног по воде, ликующий детский взвизг и приглушенный голос жены: «Тш-ш-ш, папа работает».
Проходит довольно много рассеянных лет, по обочине которых призрачно мелькают, топчутся, крутятся волчком, сталкиваются и распадаются разнообразные вещи и люди, кое-где прорисовываясь до рези в глазах, но по большей части оставаясь размытыми местными впечатлениями. Например, явственно прощупывается как «холодное» утренняя мерзость понедельников, когда он еще таскался на службу; незабвенно продолжает дрожать в сырых пальцах рукопись собственного сочинения при читке на первом литературном судилище; лихо распахивается и само сочинение, демонстрируя недоразвитую свою плоть, уже оттиснутую в журнале, оставляя автора с припозднившимся чувством мутной досады («нет, не то, не так!»); с переменной частотой вспыхивают врезки дружеских пиров, дивных стихийных оргий, где радостно и любовно празднуют самих себя – всех вместе и каждого в отдельности – уж какие есть; только чувство деликатности не позволяет навсегда задержаться в тех рассветах, когда солнце, поднимаясь над землей, венчало его с его возлюбленной Евой, сулившей и глазами и телом чудо бессмертной любви; и некуда деться от терпкого, настоянного на азиатском солнце запаха полыни, сопровождавшего его во время странствий по жарким далеким степям, – и стоит в конце февраля зазывно потянуть южным ветрам, он теребит, мнет в пальцах серебристо-зеленый пучок неувядающей травы, лежащий на его столе рядом с чернильным прибором – и не унять мятежного сердцебиения, и ничего не поделать со звериной тоской, разве что завыть, требуя коня и немедленного возвращения. («О желтая родина моей души, о степная Азия моего детства!»)
Несколько особняком, в нише добротно обставленной старинной квартиры, покойно располагается его семейство: жена, маленькая женщина с пряменькой спинкой и подобранным спокойным лицом, по которому нельзя определить, что она на самом деле думает и чувствует; дочь, длинноногий кузнечик с выступающими коленками и прикушенной на уголке клубничной улыбочкой, обещающей много хлопот в ближайшем будущем; благообразные теща с тестем, говорящие друг другу «душа моя» («душа моя, где мои тапочки?») и отражавшие друг в друге свои бесценные достоинства – абсолютную порядочность, великодушие и деликатность – как в помутневшем древнем трюмо, украшавшем обширную гостиную, где мягко теплится позолота книжных корешков Брокгауза и Евфрона, вытягивают шеи китайские вазы, чутко дремлют на стене кривые клинки оружия с неизжитой мыслью о харакири, покачивают головами узкоглазые фарфоровые болванчики, и статуэтки восточных божков без затей соседствуют с крупным бронзовым Аполлоном, на шее которого, как на вешалке, болтается тестев «присутственный» галстук. Засилье экзотических предметов, однако, давно не тревожит ничьего внимания. О них и вспоминают-то только благодаря свежему пролетному гостю, засмотревшемуся на китайскую картинку, где затерявшийся среди гор одинокий китаец удит рыбку на берегу полноводной реки, – и тогда тесть охотно объясняет, что эта миниатюра, подаренная одним художником-даосом, несет в себе скрытый смысл, некий принцип жизни, и что китаец, окруженный вот этой великолепной неизменной вечностью, на самом деле ловит свой Случай в реке Жизни; собранный как пружина, терпеливый и несуетный, он ждет годы, чтобы в нужный момент дернуть за удилище. И тесть со значением поднимает палец и, поблескивая глазами, откидывается на спинку плетеного кресла-качалки. (Между тем, гость, обронив руку на стол, быстрым неконтролируемым движением ощупывает фрукты, живописно уложенные в вазе, и, убедившись, что настоящие, густо краснеет.) Не остается сомнений, что и сам хозяин квартиры живет согласно китайской мудрости, не нарушая естественного хода вещей самовластным вторжением, а только наблюдая, как они набирают силу и стекаются к своему центру, где и должно случиться событие. И когда речь заходит о зяте – а она всегда о нем заходит – в частности о его литературных делах, то патриарх уверенно, как о давно решенном деле, сообщает: «подождите, мы еще о нем услышим!», и прячет родовую гордость за улыбкой. И хотя зятю решительно без разницы, услышат о нем или нет, его трогает безусловная вера своих близких, и он благодарно поддерживает ее, не посвящая, разумеется, никого в свои трудности, поскольку еще не знает отпущенной ему Богом меры, да и всякая мысль о мере отвратительна до тошноты.
Собственно, литература, к которой он относился как к главному делу жизни, принципиального значения не имеет. Ее можно было бы заменить чем-нибудь другим – например, перелетом на воздушном шаре через океан. Важен прорыв, а не его наименование. Именно прорыва он искал – через усилие, через превозможение, через творческое самосожжение, через что угодно, – но туда, по ту сторону возможного. А литература, хоть и имела все признаки цели, скорее оказывалась транспортным средством, концом веревки, сброшенной в нужный момент с небес, к которой следовало прикрепить оформленный результат душевных усилий, и молиться, когда потянут обратно, чтобы было приятно. Он, не задумываясь, согласился на эти условия, и высокий Требователь дал понять, что задание должно быть выполнено несмотря ни на что. «Несмотря ни на что, господин N! В противном случае Ваше дело будет рассматриваться на Страшном Суде». – «Я догадываюсь».