Помню аромат этого портвейна, осень в Летнем, потом – в Михайловском, синее, без изъяна октябрьское небо, спуск к Фонтанке, окропленную солнцем воду, Танюшку с букетом кленовых листьев, наш нескончаемый разговор и – такое пронзительное единение, такой восходящий ток жизни, и полет, и свет, и беспричинную могучую радость (а истинная радость и не должна иметь причины!), что впору было упасть на колени, захохотать и, воздев руки, воскликнуть: как хорошо, Господи! И ничего больше не надо – ни добавить, ни отнять.
– Да-а, – покачал головой Юра и поскреб ногтем скатерть. – Хотя, если вдуматься, задолбанные были, пугливые, нищие… Помнишь, потом какой тотальный загул случился?
К вечеру подтянулись на Моховую Юрины московские коллеги, муж-Вадик вернулся с работы, весело изумленный, еще пара-тройка «наших» подошла со «свежей кровью». И утром никто никуда не уехал, муж сбегал на службу и вернулся обратно через «точку» на Чайковского, и праздник продолжался еще сутки – пили, пели, дико хохотали, так что соседи стучали в стенку, что-то закусывали, спали урывками «валетом», как шпроты в масле, говорили про рабство и свободу, про индивидуальную совесть, про НИХ, которые вот уж почти семьдесят лет пытаются с нами что-то сделать, извести – и каленым железом, и дустом, – а мы все равно живем, думаем, пишем, творим. Фигушки вам. Только дайте нам свободу, думали мы, и – о! – как мы развернемся. Не развернулись, однако.
– Что, Юра, скучаешь по эпохе застоя?
– По положительным эмоциям скучаю, – хохотнул он и откинулся на подушки, скрестив на груди руки. – Тебе идет, когда ты лохматая. Очки сними. Зачем надела?
– Я вообще-то близорука, – напомнила я. Но очки сняла.
– Сашка…
– М?
– Давай обнимемся.
– Конечно.
Он встал, взял меня за плечи, приподнял со стула. Мы тихо обнялись. Стояли, слегка покачиваясь в такт тягуче-печальному мотиву, который он мычал себе под нос. Светилась сквозь окно неоновым светом надпись «Курский вокзал». Капала вода из кухонного крана. Тикали ходики. Я уперлась лбом в Юрино плечо. Комок предательски подкатил к горлу.
– Юра, ты знаешь, я….
– Тсс! – Он погладил меня по волосам, прижал голову к груди. Рука была тяжелой, сильной. – У тебя младенческий родничок на темечке не закрылся, – сказал он и поцеловал меня в макушку. Длинно вдохнул: – Как чудесно пахнешь: женщиной и ребенком одновременно, – прошептал в ухо и медленно провел ладонью по моей щеке.
Я напряглась, слегка отстранилась, пролепетала первое, что пришло на ум:
– Давай чаю попьем, – и подхватила чайник с плиты, намереваясь налить в него воду, – или кофе…
– Саша… – Он крепче прижал меня к себе. – Не отталкивай меня. Побудь со мной. Хорошая. Родная. Большая сильная кошка. В тебе так много жизни, Саша… Сашенька. – Вырвал чайник из моих сцепленных пальцев, не глядя, пристроил на краю стола. Горячо, торопливо стал целовать мое лицо, шею. – Давай подарим друг другу радость, немножко радости, разве тебе не хочется радости… Обними меня за шею, – перебросил мою руку за свое плечо, – вот так, крепче, милая.
Голос его сорвался, он подхватил меня под коленки, поднял на руки. Пронзительно взвизгнул старенький диванчик. С грохотом упал со стола чайник и покатился по полу. Юра пошарил выключатель за спиной и, не найдя, выдернул шнур из розетки. Стало темно. Лишь холодный уличный свет проникал сквозь узловатые стебли оконных растений. Я слышала тяжелое дыхание, треск рвущейся материи, невнятное захлебывающееся бормотание: ну иди же ко мне, киса моя… Сорвались и бешено заскакали переплетенные тени лиан на потолке. Я прикрыла глаза. И почувствовала, как капли пота падают за вырез моего платья.
* * *
А что Симочка? Не слишком ли долго держится в тени, на периферии нашего повествования? Не пора ли направить на нее луч и выхватить из темноты одинокую фигуру?
Симе не по нутру быть одиночным центром внимания. Входить в помещение, где сидит сплоченная компания и окидывает новичка равнодушно-оценивающим взглядом. Другое дело, когда рядом надежный спутник, мужчина, желательно красивый, умный, хорошо одетый. Его замечают, выделяют, одобряют, им восхищаются, а Симочка, стоя рядом и опираясь на крепкую руку, распрямляется, расцветает женственностью, легко улыбается окружающим или ограничивается чуть небрежным кивком головы.
«Серафима, сама по себе ты – ничто, – с детства внушала ей бабушка, единолично занимавшаяся Симочкиным воспитанием. – Мужчина, муж – вот кто определит твое лицо. Когда он появится – достойная партия! – от тебя потребуется одно: чтобы, приходя домой, ночью ли, днем, он мог поцеловать тебя в любое место. Твой дед так и сказал мне после свадьбы: дорогая, только одну вещь я прошу – чтобы всегда мог поцеловать тебя в любое место». Маленькая Сима сидела на низком бархатном пуфике у старинного трюмо и завороженно наблюдала, как величественная белотелая бабушка протирает тампоном, смоченным туалетной водой, могучую шею, прежде чем обмотать ее ниткой жемчуга, тщательно обмывает дряблые подмышки, сдувает пудру с пуховки, обмахивает ею лицо и декольте, открывает флакон духов и прикладывает пробочку к мочкам ушей и сгибам локтей. Закончив туалет, бабушка вставала и оглядывала себя в зеркале, слегка отставив в сторону руки, будто проверяя свою готовность на случай, если дедушке вдруг вздумается заскочить к ней в спальню, ненадолго покинув тот свет. (Последний поцелуй дедушка, белый офицер, запечатлел на теле любимой супруги почти полвека назад, перед тем как ему пустили голубую его кровь, прострелив грудь навылет.)
Симочка побаивалась грядущего супруга. Этот неведомый строгий муж, должно быть, станет проверять, вычистила ли она зубы после очередного приема пищи, вымыла ли ноги перед сном, особенно между пальцами, не забыла ли надеть свежие чулки утром. Муж ни в коем случае не должен обнаружить клякс на пальцах, цыпок на руках. Если она будет хорошо себя вести (слушаться, не перечить, не влезать в дела взрослых), то о ней будут заботиться, баловать, покупать красивые платья. Если ею будут довольны, то и бояться нечего. Потом щекотно зацепило это «в любое место». Количество этих мест было, в сущности, довольно ограниченным. Может, она чего-то не знает, думала Сима, и тихонько исследовала свое тело под одеялом. И засыпала безмятежно, обняв любимую игрушку – кролика Мусюсюку.
Когда Сима подросла и оформилась в неловкую, глазастую, длинноногую девушку, стеснявшуюся своего тела от стопы до макушки, бабушка, цепко оглядев внучку, одетую в ситцевый сарафан на бретельках, настояла на том, чтобы отныне та брила подмышки и лобок, и чтобы это вошло в неукоснительную привычку. Сима не понимала, зачем брить «там» и неделю терпеть колкую муку в паху, но ослушаться бабушку не смела, смутно догадываясь, что экзекуция значится в списке требований, предъявляемых к ней из далекого замужнего будущего. Бабушка была непререкаемым авторитетом с тех давних времен, когда умерла Симочкина мама, а папа, бабушкин единственный сын, женился на другой женщине, крашеной блондинке, и зажил с новой женой отдельно. «Одну профурсетку поменял на другую, дурак», – прокомментировала событие бабушка, разговаривая с приятельницей по телефону, и Сима не рискнула спросить, что такое «профурсетка». Она вообще рано поняла, что лучше не задавать лишних вопросов. И помалкивать, пока не спрашивают.