А может быть, здесь так пусто оттого, что власть ушла отсюда? Потешилась императрица, отдыхая между любовниками. Накупила, не глядя, частных коллекций. Двадцать лет гребла – на три дворца нагребла. Библиотеку Дидро купила, назначила самого Дидро в ней библиотекарем. Видела хоть, что за книжки купила-то? Интересные? Про что?
А вся свита рты пооткрывала. О-о, искусство! Да, мы все понимаем, что такое искусство! Искусство – это о-о-о! Вы художник? Да, мы вас знаем, императрица о вас спрашивала… Вот и все искусство, вот и весь его реальный авторитет.
Только не надо мне говорить, что император определяет высоту искусства. Но он когда-то вышел именно отсюда – это факт. А теперь, похоже, власть несколько потеряла интерес к культуре. Президенту Ельцину одинаково плевать на Солженицына и Пелевина. Или его преемник будет разбираться в русской поэзии XX века? Придет за советом к поэту Кушнеру? Нет, увлечение королей прошло. Остался только вот этот опустевший храм уединения. Прислуга, научившаяся когда-то открывать рот, созерцая культуру, сейчас открывает его, наблюдая полет теннисного мяча. Так о чем мечтать художнику с большой дороги?
«Проституток не люблю, – говорит иногда Саша, – лярв люблю». Он знает, о чем говорит. Лярва – любвеобильна. Она может и тебя полюбить – если разглядит вблизи. И искусство может полюбить – по той же причине. За так полюбить, бесплатно, ради удовольствия. Она может себе позволить. Она заработает в другом месте и другим местом. Она может даже Эрмитаж построить, потому что она же еще и власть. Так неужто на нее одна надежда? Что она нас полюбит минут двадцать – нас, ищущих, недолюбленных, недолюбивших?
Да что там нас – меня!..
2
Ну разве не умилительно то, что великая русская культура в Эрмитаже представлена интерьерами? И галереей героев войны 1812 года. Наверное, они считали, что России еще нет, что она должна появиться, развиться после знакомства с бюстами римских судей. Да, я знаю, что тут все символично и аллегорично – даже размеры, подобранные заморскими зодчими, прославляют русское величие. Но ясно, что весь этот музей – о том, как Россия влюбилась в европейскую культуру. А может, они просто хотели себе хотя бы один квартал Италии?
Франция, Франция, вот это культура! Но кто назовет хоть одного крупного художника Франции XVII–XVIII веков, когда жили Рембрандт, Тициан, Рубенс? Вот целый зал посвящен Пуссену. Посмотрите на эти картины – на кого они могли повлиять? Зато посмотрите на их эмали, камеи, посуду, севрский фарфор, отделанные шкатулки и комоды. Вот чем занималась эта культура – жила!
Впрочем, какие тут могут быть национальные чувства. Здесь должно быть все равно, француз ты или русский. Да, пожалуй, мне это понятно. Именно поэтому ты смотришь на итальянское полотно – и, не стесняясь, берешь от него все, что можешь, не думая о том, не чужое ли ты прихватил. Нет, не чужое: в искусстве все, что можешь унести, – твое.
В зале фламандцев с огромных полотен смотрят хлеба и фрукты, дичь, рыба и сыры. Бюргеры рисуют бюргеров. Рисуют яркими красками некрасивые предметы. И люди со всего мира теперь приезжают их смотреть.
Иностранцы смешные – хорошо одетые и при этом любопытные, редкое у нас пока сочетание. Негры ходят и смотрят на картины, на которых ни одного чернокожего. Да, друзья, там много чего нет. Я вот тоже думаю, почему тот мир, который я проехал, не на картинах. Пускай бы стал в раму такой, какой есть. Не надо прихорашивать – он заиграет глубиной от одного моего любящего взгляда.
В районе германцев отчетливо потянуло дерьмом. В следующем зале добавилась лишняя нота – и тот же запах стал запахом похлебки, в которой точно есть мясо. О, как тонка грань! Впрочем, в залах снова пусто – и некому переживать со мною.
Потерялся я довольно быстро. В каждом зале помимо двери, в которую вошел, еще три. Принцип нумерации бестолковый – над каждой дверью висит номер зала, в котором ты находишься, а не номер того, что за дверью. Поэтому всякий раз идешь наугад.
Я точно помню, что в пустой золотой гостиной, где стены от пола до потолка покрыты сплошной, мать ее, позолотой, мне отчетливо захотелось подрочить. Встать посередине, вытащить болт и качать его с большой амплитудой. А потом залить этот фигурный паркет, лакированный стол, эту люстру на сотни свечей, этих золоченых орлов, скрещенных с цепными псами, – залить это все живительной горячей спермой, из-под которой тут же стали бы пробиваться зеленые побеги. Потому что тут жизни нет, не чувствую я ее здесь. Просто пыльный музей.
Пойдем дальше.
– В этом ковчеге русской культуры сохранены лучшие образцы… – голос гида выдавил в открытый воздух кусок фразы и снова, удаляясь, забубнил в угол.
«Ковчег»! «Русской культуры»! Етить-колотить. Да я не вижу тут ни одной твари, среди которых до сих пор жил.
Впрочем, вот – вижу одну.
Это зал Рембрандта. «Возвращение блудного сына». Этот сын, показанный спиной и затылком, похож на моего отца. Да, таким, в лохмотьях, в одном ботинке, достойным жалости бедолагой я его чаще всего и представляю. Заплутавший ребенок, заблудившийся в трех искушениях. Чужая женщина, деньги и призрак свободы. Что-нибудь одно еще можно, предполагаю, выдержать, а они однажды во время перемен заявились все трое. И стали у папеньки заплетаться ноженьки, и глазки ему отказали, и язык уже не слушался, и земля уходила из-под ног, и инфляция, и сердцу своему он верить перестал, и товар брать перестали, и дети чужие еще более взрослые, и без работы, и наворотил уже столько, что не расхлебаешь. И детей то ли забыл, то ли сил больше нет смотреть на них. Оставалось только исчезнуть – и он исчез. Ничего, дети уже взрослые, вон как этот бородатый старец, в чей подол он сейчас уткнулся. Это, конечно, я. Я никуда не уйду. Дождусь где-то здесь своих блудных предков, которые потерялись в этом пространстве. Они живут под каким-то лежачим камнем, а под каким – поди угадай, если они все – лежачие. А я хочу наружу, я вышел наружу. Я хочу видеть все, я готов видеть все. Пускай мир проходит сквозь меня. И я тоже сквозь него пройду, проползу на пузе, чтобы ничего не пропустить, – чтобы было, что петь.
Я не мог оторваться от портрета старика в красном, от его мрачной стоической сдержанности. С меня разом сошло балагурство. Этой картине даже не нужны зрители. Она висит здесь, как идея искусства на все времена.
– «Даная» Рембрандта вернулась на свое место после долгой реставрации лишь около года назад. Двенадцать лет велась работа по ее спасению, после того как в 1985 году злоумышленник плеснул серную кислоту прямо в центр холста. Было утеряно почти тридцать процентов изображения, и многие не верили в то, что шедевр удастся спасти. Между тем картину эту Рембрандт писал для себя, вплоть до смерти она висела у него дома…
Нет, какую женщину он себе написал! Все эти Венеры до него ведь никуда не годятся – разве кто-нибудь спутает их с реальной женщиной? Даная, возможно, первая женщина из плоти и крови в искусстве. Вот помните, что я говорил про античность и идею подражания – Рембрандт, а с ним и вся классическая Европа, с Толстым и Достоевским, – они все вышли из того обломанного торса. На то, как маленькая грудка легла сверху на ее ладонь, можно смотреть бесконечно. Она лежит, нагая, в пятне света, направленного только на нее. Это тот свет, которого безусловно достойна женщина. Безумец, который плеснул в нее кислотой, совершил акт жестокости по отношению к самой женственности. Вместо золотого дождя, после которого рождаются герои, в нее плеснули ядом. Как это символично, господи. Никто не собирался ее любить – просто хотелось поглумиться, надругаться. Было в кайф убить. Даже не трахать, нет – а чтобы покричала от боли, а потом зарезать ее нахер… Я чувствовал, как у меня колотится сердце от этих мыслей, от узнавания их беспощадной логики.