В крошечной галерее никого не оказалось, только хозяин, пожилой француз со смешно закрученными кверху пепельными усами, сидел у кассы. Картины заполняли стены в странном уютном беспорядке и были чудно хороши – все тот же женский портрет, натюрморты с цветами и фруктами на мраморном столике и, особенно, тонущие в тумане темно-красные деревья.
– Tell me, please, – вежливо сказала Ляля, – who is the author of these pictures? Does she live here?
[7]
Хозяин беспомощно развел руками и что-то пробормотал на своем чудесном непостижимом языке.
– Нет, ты подумай, – вздохнула Ляля, – никто не понимает английского! Машка, под твою ответственность, в будущем году беремся за новые языки.
– Извините, – с певучим прононсом, но абсолютно понятно произнес хозяин, – вы хотите говорить русский? Сейчас, сейчас. – Он повернулся к маленькой дубовой лестнице у входа, – Танья, Танья, спустись минуточку!
Это была совершенно обычная женщина, довольно полная, седая, не моложе Ляли, с бледным лицом и короткой стрижкой. Вот вам и автопортрет! Мишель даже не успела уловить, о чем они заговорили, но уже через двадцать минут магазин закрылся, и хозяин, улыбаясь в свои прекрасные усы, притащил бутылочки сидра и высокие темные стаканы. Они сидели за маленьким дубовым столиком, тяжелые стулья чуть скрипели, хозяин приветливо кивал, а художница все рассказывала про Онфлёр.
– Конечно, красота, покой, сказочные пейзажи, но бездуховность, страшная бездуховность и тоска, семнадцать лет не могу привыкнуть. Хотя грешно жаловаться, – свой домик, картины хорошо продаются, планируется осенняя выставка в Париже…
Что-то еще родное, понятное только Ляле, стояло за ее словами, – несбывшиеся надежды, одиночество, усталость?
Потом они долго прощались, обменивались адресами и телефонами, женщина целовала Лялю, а заодно и Мишель, по-русски, в обе щеки, хозяин долго махал в наступающей темноте.
– Я приглашу ее к нам, прямо ближайшей осенью, – вдохновенно твердила Ляля, пока они брели в темноте к своему крошечному, как сундучок, отелю, – каждый человек должен хотя бы раз в жизни увидеть Иерусалим! Что ты смеешься, дурилка? Это для нас Израиль – жара, маета и поиски работы, а для нормальных людей – Святая Земля, прямой разговор с Богом.
…Никого они, конечно, не пригласили. Осенью взорвались еще три автобуса, потом кафе в Хайфе, потом та самая пиццерия, где погибла сестра Алины. Но тонкая, только им заметная ниточка осталась, на Новый год Ляля получила письмо с засушенной веткой лаванды и крошечной картинкой – Онфлёр и корабли.
Так и с Сабринкой. Не виделись лет десять, даже больше, человек живет в другой стране, со своими заботами и проблемами, а для Ляли нет ничего естественнее, чем отправить к ней Мишель на целых три недели. Мама сначала сомневалась, но тут от Сабринки пришло такое восторженное письмо-приглашение, что даже Гинзбург согласился, добавив, что Лялины подружки все ненормальные.
* * *
Нет, у Ляли получилась вполне счастливая жизнь. Во-первых, прекрасная работа. Какая удача, что с третьего курса записалась на факультатив по истории искусств. Конечно, до аспирантуры дело не дошло, золотая оттепель шестидесятых закончилась, но все-таки удалось вволю поработать и в Пушкинском Доме, и в архивах Эрмитажа. Друзей она обожала, причем совершенно взаимно, дома ждали любимые люди – отец и дочь. Правда, иногда рисовались другие картины семейного счастья – муж, спящие дети, тихий уютный ужин вдвоем. Или наоборот – шумные многолюдные именины, сюрпризы, подарки. Но Анечка с Гинзбургом совершенно не вписывались в этот праздник жизни. А что ей были без них любые праздники?
Про Одоевцева Ляля запретила себе даже думать. Судьба подарила немыслимые счастливые минуты, чего же больше! Саша сам решил уйти, значит, не мог иначе. И смерть его уже ничего не добавила к их разлуке, просто было бесконечно жаль талантливого нестарого человека.
За ней много ухаживали, даже в поздние годы, когда хорошо перевалило за сорок, и по дому бегала внучка Маша. Конечно, Ляля скоро научилась распознавать искателей приключений, легко принимала комплименты, стремительно и весело давала отпор незатейливым, всегда похожим обещаниям. Но были, были еще два случая в жизни, когда земля поплыла под ногами и мир опрокинулся от непостижимой щемящей и сладчайшей муки. Первый – мальчик, студент (боже, почти ровесник ее зятя Сережи!), трепетал и молился, как в рассказе Цвейга, ждал, преследовал после занятий. Горячие губы, горячие дрожащие руки… Была даже мысль завести второго ребенка, разумеется тайно, ничем его не связывая, но времена Цвейга все же прошли. И снова перед глазами стояли Гинзбург и Аня.
Второй, слава богу, одного с Лялей возраста, вначале показался удивительно близким, до изумления и нереальности близким, какой-то непостижимый духовный двойник. Огромный, теплый, как печка, смешной увалень, он прекрасно пел Окуджаву и Визбора, можно было прижаться к плечу и совсем не разговаривать, потому что все совпадало – фразы, шутки, комплексы, стихи. Конечно, он был давно и несчастливо женат, конечно, маялся, не в силах ничего решить, клялся, жалел себя и детей, даже плакал. Ляля знала, что может настоять, но стоило ли ломать чужую жизнь? Все-таки это был совсем не Одоевцев.
Перед ее отъездом в Израиль они тепло простились, словно близкие родственники, потом он приехал с какой-то пароходной экскурсией из Одессы, Ляля помчалась в порт, долго бродили по сонной горячей Хайфе, сидели в кофейне на берегу. Он рассказывал про перемены в России, новую непривычную свободу, реставрацию памятников и театров. И даже неважно, какая мафия платит, временщики уйдут, а красота останется, вот теперь и за Питер взялись наконец. Она слушала, улыбалась, смотрела на его поседевшую голову, как всегда, не требовалось отвечать. Дети давно выросли, жили собственной независимой жизнью, и это ничего не меняло и не могло изменить.
* * *
Эли получил отпуск на два дня как раз перед Машиным отъездом, но нечего было и думать, что он сразу появится. Как всегда образовались важные встречи с друзьями, один недавно вернулся с учений, второй служил на территориях, приезжал раз в месяц, молчаливый, обгоревший до черноты. Мишель в который раз стыдила себя за ненужные обиды, – люди трудятся и служат родине, а она уезжает в спокойную безопасную Прагу, всего на три недели, есть о чем говорить!
Ляля купала Данечку и одновременно рассказывала историю пражского гетто, хотя никто ее и не слышал за шумом воды. На полу стоял почти собранный чемодан, Гинзбург давал последние важные советы по поводу поведения и нравственности. Прибежала мама и принесла пижонскую вельветовую курточку с карманами, как раз для европейской погоды.
В принципе, Мишель очень повезло с семьей. Родители сразу после языковых курсов попали в крупную программистскую фирму, сначала папа, а через месяц и мама. Ляля вдохновенно учила иврит, шила наряды для местных модниц, бегала на собрания какого-то культурного центра, а потом неожиданно для всех устроилась работать экскурсоводом на Via Dolorosa!
[8] Еще и шутила, что каждую неделю восходит на Голгофу. Даже трудно вспомнить время, когда они покупали одни индюшачьи ноги, сейчас все продукты папа привозит раз в неделю из соседнего супермаркета – мясо, овощи, фрукты, Данькины памперсы. И квартира у них огромная, с балконом и садиком, где Ляля разводит розы, а Гинзбург курит свою трубку. Правда, маму с папой Мишель почти не видит из-за бесконечной работы, командировок и авралов, иногда, буквально не заходя домой, они уезжают в Германию или даже в Сингапур, где находятся филиалы фирмы, но тут уж ничего не поделаешь. Ляля до сих пор не может поверить, что мама решилась родить Данечку, они с Гинзбургом даже не мечтали. Мишель тоже очень рада братцу, во-первых, он смешной и милый, хотя и слишком мал, во-вторых, у нее самой появилась минимальная свобода от любящих родственников. Вот и сейчас Ляля тихо сокрушается, что не может оставить Данечку и поехать в Прагу. Мишель охотно соглашается, чтобы никого не обидеть, хотя понятно, что у них с Лялей совершенно разные интересы, и совместные поездки ей порядком наскучили.