Вскоре мантра про Большую литературу уже не спасала. Одуванчики, превратившиеся из солнц в луны, делали Лизу счастливой только на миг. Шарлота Гейз еще была жива, ее двенадцатилетняя Ло лишь собиралась с подругою в летний лагерь, а в потной череде подглядываний и касаний уже было не продохнуть. Саня посматривал на нее с надувного матраса, синего, в черных дельфинах – на софе им стало тесно втроем, – изучающе и, казалось, без тени сочувствия. Но все-таки брал у нее толстый том и прочитывал сам две-три страницы: часто унылым шепотом, реже – преобразившись в одышливо-пылкого и смятенного старика. Ей бы вовремя сдаться, и все обошлось бы без этого жуткого срыва. Но она слишком долго молчала, из упрямства и гордости делая вид, что ей все нипочем. А сломалась на пустяковине: Гумберт Гумберт, еще до конца не поверивший в свое счастье, забрал Лолиту из лагеря, свернул на обочину («па-ба-ба-бам», зачем-то добавил Саня), малышка сама оказалась в его объятиях, а он, не смея по-настоящему ее целовать, прикасался «к ее горячим раскрывающимся губам с величайшим благо… (в этом месте Саня глупо заблеял: «благогове-э-э-энием»)… о, совершенно безгрэшно!». Описание поцелуя затягивалось – Саня блеял дальше по тексту: «Я ужасно боя-а-а-ался зайти слишком далеко и заставить ее отпрянуть с испуганным отвращеэ-э-энием…»
Зарыдала Лиза с подвывом, по-бабьи, как, наверно, в его Тихорецке и положено было рыдать, а муж деловито сел рядом: ничего, ничего, плачется, ну и поплачь. И только смотрел, чтобы она не свалилась с софы. Когда же стала хрипеть и рычать, потому что уже не владела ни ситуацией, ни собой, включил на полную мощность джаз – для соседей. Для нее же он не сделал за этот бесконечный час ничего, только раз или два равнодушной рукой погладил по голове – такой себе падре, изгоняющий дьявола. А когда она доползла до раковины, чтобы выпить воды, и стучала зубами о кран, потому что чашку уже разбила о стену, говорил: потерпи, это надо перетерпеть. И только когда Маруся от пережитого затихла на две ночи и два безнадежных дня, никаких тебе дискотек, вообще никаких шевелений, Саня здорово испугался. Трижды звонил Алевтине в Мюнхен, та набирала своих подруг – и они, обратясь к коллективной памяти, постановили, что так при беременности бывает, так было у Фиры, так было у дочки Марго, так было у внучки Бронштейнов… Но Саня все равно не находил себе места. На третий день Марусиной летаргии он даже не пошел на занятия, хотя рвение к учебе проявлял беспримерное. В университеты Иены и Халле, куда брали и слабаков, он не хотел, а Берлин или Франкфурт светили только при очень высоких баллах. Лиза училась без всякого пыла, какой уж там Франкфурт, она не представляла себя с грудняшкой даже в Нордхаузене. И когда утром Саня сказал, что они поедут кататься на паровозе (старинная узкоколейка была одной из главных достопримечательностей в их тюрингской глуши), Лиза сначала обрадовалась, а уже потом удивилась.
Он сам шнуровал ей ботинки: не наклоняйся. Сам заматывал в шарф: ты знаешь нашу погоду! В ожидании поезда кормил ее сладостями не в обычном режиме (ну всё, останавливаемся), а сколько Лизе хотелось, вернее, сколько хотелось Марусе. И от такого к себе отношения, от Лизиной успокоенности, а может быть, лишь оттого, что паровоз, подъезжая к платформе, дал слишком громкий гудок, девочка в животе шевельнулась – осторожно, будто потянулась во сне, и опять замерла. И надо было уже идти занимать места – будний день, но народу было довольно много, праздного, разного, туристического, с палками и рюкзаками, – а Лиза боялась пошелохнуться. И Саня, по выражению ее лица обо всем догадавшись, резким кивком спросил: да? А потом еще – дрогнувшим голосом. И Маруся, его услышав, подпрыгнула. И Лиза от неожиданности ухватила Саню за руку, и заплакала, и засмеялась, и еще при этом пыталась освободиться от тесно завязанного им шарфа.
Он усадил ее у окна, захлопнул фрамугу Деревья стояли почти без листьев, трава еще зеленела. И косули, и однажды олень выглядывали из леса: что за красно-желтое чудо, задыхаясь от бега, фух-чух-фух-чух, разрывает их воздух, полосует дымной лентой их небо? Не пугались ничуть – любопытствовали. Это было и вообще одно из главных ее удивлений: здесь не было страха ни в людях, ни в детях, ни в белках, а теперь оказалось, что даже в косулях – здесь каждый давал жить другому. Старики своим детям – ценой одиночества. А их взрослые дети давали жить малышам. Незабываемая сцена: берег мелкой, почти пешеходной Цорге, мамочка лет сорока с пятью отпрысками расстилает на траве покрывало, раскрывает книгу и забывает про все, а дети щенками резвятся вокруг, дерутся, валяются, пускают по склону пустую коляску, выхватывают ее уже из воды, старшие разуваются, бродят по щиколотку в мелководье, при этом не забывая присматривать и за мелкими. За час или полтора, которые Лиза провела по соседству, тоже валяясь на травке – здесь валяются все и всюду, потому что приличия и удобство не разведены по разным углам, – фрау мама ни разу от книги не оторвалась. Потом спохватилась, всех мягким голосом позвала, маленький прибежал к ней на четвереньках, она с ним понежничала и приложила к вдруг выпорхнувшей груди, пышной и белой, будто кувшинка. При Викешке бы Лиза так не смогла. Но здесь каждый давал жить другому. Двое старших раскрыли сумку и выдали младшим по бутерброду. И вот уже все семейство сосредоточенно чмокало и жевало. А чтобы завершить пасторальность картинки, на другом берегу появилось несколько длинношерстных овец, белых с черными мордами, гладкими, как носок сапога. И дети, не прекращая жевать, стали на них смотреть, а овцы, хрипло бебекнув, ответили низким боем своих колокольчиков. И младший из мальчиков тоже заблеял и мотнул головой. Как Маруся – потом, когда она станет земной Марусей.
В поезде Саня то и дело клал руку на Лизин живот, и детка всякий раз отзывалась благодарным толчком, на несколько секунд замирала и бодалась опять. Саня щурился и сиял, как тысячу лет назад, мучительно и блаженно. И вообще этот день обещал быть зачетным. Под погремушечный цокот колес лес делался все хвойнее и гуще, приближался к дороге, пенился и бурлил, вдруг расступался, как море перед Моисеевым посохом, и глазу открывалась еще одна деревушка в двадцать ладных домов, при каждом садик, над каждым красная чешуя черепицы, и непременный гвоздик кирхи посередине, на котором в этой картинке было подвешено все, включая воздух и облака. Два знакомых китайских студента с волосами цвета соломы наперегонки фоткали эту ускользающую красоту.
Крепость в неоготическом стиле уже мелькнула в рыжей толще лесов, значит, поезд подбирался к Вернигероде, когда Саня зачем-то спросил, помогло ли ей чтение. Она сказала на автомате: Brückenkurs? – имея в виду учебник. Он же, впадая в занудство (чего Лиза никак не могла научиться переносить): а то ты не понимаешь? А Лиза: представь себе! И он тогда нараспев: Ло-ли-ты. И это ударное «ли», взятое тоном выше, как и всегда бывает со слогом, в котором есть «и», обрушило Лизу – в Ли, в Ло, в бездну. А Саня уныло бубнил: мы же читали с тобой для чего? для избавления от зависимости! ты понимаешь хотя бы, что это – зависимость? и что она мешает тебе жить, да, и адекватно носить – комфортно для плода!
Кажется, она укусила губу, по крайней мере та закровила, и Лиза ее с неловким причмоком втянула. Вокруг были люди, правда, ничуть по-русски не понимавшие, но на ее лице наверняка читавшие многое. Девушки в пестрых хиджабах сидели рядом, через проход и еще по диагонали. Опекаемые пышной тетушкой лет семидесяти в чем-то празднично-синем, они покачивались, будто птички на проводах, осторожные, верткие, но взгляды из-под ресниц бросали на Лизу орлиные. Взгляды когтили. Как дома, где все вокруг точно знают, что можно, чего нельзя. Быть беременной и взбешенной нельзя, раз уж тебя подобрали замуж.