Она меня простила, но я-то себя – нет! – страстно вскрикивает женщина. Прижимает руки к груди и умоляюще оглядывается: – Понимаете, я предала её, когда сообщнически трясла головой. Когда возводила глаза к потолку, вздыхала и «понимающе» переглядывалась с фельдшерицей. Так сказать, была её союзницей против мамы. Дала моральное добро, и она произнесла чудовищные слова…
…А мама почему в тот момент молчала? – помолчав, рассуждает женщина. – От характера, от силы, от упрямства своего. От невыносимой боли, наконец. Не хотела признать непривычного состояния, недуга своего. Всё в ней негодовало: как она: до сих пор такая сильная, волевая – и вот лежит беспомощная. Услышала в моём голосе нотки раздражения – и обиделась, замкнулась, зажалась, как малый ребёнок».
Аня отложила швабру, спрашивает разрешения присесть на койку. Слегка обнимает женщину, заглядывает в опущенное лицо, в полные муки глаза:
– Но вы тогда возмутились этим… Не хамством фельдшера даже… Должностным преступлением? Человеческим?
Собеседница отводит глаза. Нет. Она не сказала ни слова. Аня пытается анализировать вслух, подсказывает:
– Может, объяснить это вашим стрессовым состоянием? Люди часто в таких ситуациях растеряны, подавлены… Но ведь можно было наутро поднять шум, пойти к главврачу, написать заявление.
«Нет», – качает золотоволосая головой. И видно, что никакая она не золотая, а тускло-жёлтая, с поблёскивающими седыми прядями. Много седых прядей. Никуда она не ходила, ничего не писала. Сначала забегалась с мамой, потом с похоронами, а потом… Какой смысл, ничего уже не изменить: маму не вернуть.
«Значит, фельдшерица продолжает ездить на вызовы, – думает Аня. – И, если ей что-то не нравится, раскрывает рот и… по полной выливает на больного дерьмо. Под деликатное молчание врача».
– Но нельзя же так оставлять! В какой день вызывали эту бригаду, в какой час? Можно же восстановить хронологию…
Постаревшая женщина качает головой: поздно, поздно. С той поры прошло девять лет. Она все годы носит это в себе. В который раз прокручивает в голове, не может забыть ту минуту… Когда она сообщнически переглянулась с фельдшерицей. Когда предала маму. Мама лежала спиной и не видела, но слышала одобрительное молчание дочери. Её предательство.
– Но ведь сохранились в архивах журналы вызовов, можно поднять? – настаивает, не хочет успокоиться Аня.
Сохранились, не сохранились… Какая разница: маму не вернуть…
Палата негромко обсуждает услышанное. Примеряет ситуацию на себя. Про женщину – деликатно молчат. Ей с этим жить всю жизнь. И с фельдшерицей всё ясно. Про таких в советское время говорили: «Ей не место в рядах строителей светлого коммунистического будущего». Но что-то ведь надо делать, нельзя терпеть это хамство в белых халатах (Аня в своём белом халате невольно поёживается).
«Охо-хо, – рассуждает палата, – ну, найдут эту хабалку в белом халате. Дадут ей выговор, общественное порицание какое ни то, дисциплинарное взыскание. Премии лишат (что вряд ли: много времени прошло). Но в газетке про неё, с полным именем-отчеством-фамилией, не пропечатают. Привлечёт ведь к ответу за клевету. И суд встанет на её сторону: где доказательства, где свидетели? На худой конец, где тайная запись на диктофон?»
«Какие люди перед врачами беззащитные, – думает Аня. – Перед любым другим хамством хотя бы одеты. Перед людьми в белых халатах уязвимы и «раздеты» болью, стыдом, страхом, слабостью. Не говоря о том, что раздеты в прямом смысле слова, до исподнего… За что же с ними так?!
– Ак зарплата маленькая – вот и копют на сердце зло… – будто услышав её мысли, простодушно предполагает бабушка, штопающая носки. На бабулю тут же гневно обрушиваются, будто она и есть источник всех бед.
– Дак пускай митингуют тогда, высказывают власти своейной, районной или областной. Или пускай увольняются к чёртовой матери, если чо не устраивает. Что же срывать недовольство на слабых, на зависимых – подло это, недостойно…
Ане снова кажется, что в этот момент все взгляды скрещиваются на ней. В палате начинают припоминать и приходят к неутешительному выводу. Не только в медицине, во всей стране так: принято отыгрываться на самых безответных. Кондукторы в городских автобусах гнобят пассажиров, продавцы в магазинах – покупателей. Воспитатели в садиках – малых детей, папки и мамки – воспитателей. «Дедушки» в армии – солдат-новичков. Сиделки в домах престарелых – немощных стариков. Что же это с нами со всеми делается?!
В эту ночь Аня с Людой только прикорнули – тут же и соскочили. Привезли парня, грязного как прах, катающегося по полу и воющего от боли. Кровь из него хлестала, будто из резаного поросёнка, залила весь приёмный покой. Парню в пьяной драке «розочкой» полоснули лицо. Щека висела на лоскуте, резиново расползались разорванные губы.
Такой чудовищной, чёрной ругани, которую изрыгал «беззащитный пациент», Аня в жизни не слышала. Призванный на помощь сторож ухватил разбрасываемые в воздухе ноги. Они с Людой навалились с двух сторон на бьющегося парня. Тот вырывался, шамкал, пуская красные пузыри:
– Убью! Лекарь, падла, что ж ты на живую шьёшь, гад… Я ведь, дятел, тя урою – дай оклемаюсь!
Хирург невозмутимо работал тонкими, как у пианиста, резиновыми пальцами. Кривая иголка с кетгутом ловко сновала туда-сюда. Холодно вскинул серые глаза поверх голубой маски-лепестка:
– Не возьмёт тебя наркоз, только добро переводить. Ты же насквозь проспиртован. Впредь башкой соображать будешь…
Утром буян едва шевелил вздутыми, в запёкшихся швах, губами. Пряча глаза, бубнил слова извинения и благодарности. У хирурга глаза усмехнулись поверх маски. Хлопнул парня по плечу: «Поправляйся», – и полетел дальше на развевающихся полах халата.
В санитарской Люда, причёсываясь перед зеркальцем, строго посмотрела на синие тени под Аниными глазами:
– Ты хоть два часа поспала? Старайся эти золотые два часа при любом раскладе ухватить, урвать. Покемаришь – и опять человек. А нам, как говорится, день простоять да ночь продержаться.
И она же, как орлица, налетела на тихого ясноглазого, похожего на блаженного старичка. Аня измучилась с ним. Прибегала десять раз по его несмелому зову. Растерянно снова и снова поправляла совершенно сухой подгузник. Отводила глаза от бесстыдно выставленного поверх одеяла старческого сморщенного синеватого «хозяйства». А старичку всё было не так, всё робко хныкал, всё ему что-то кололо и жало.
Аня не понимала хихиканья и фырканья мужиков на соседских койках. Тут-то и налетела Люда. Мокрым, пахнущим хлоркой кухонным полотенцем хлестнула старичка. Тот заслонялся ладошками.
– Опять, эксбиционист чёртов, за старое взялся?! – кричала во всё горло Люда. – Лопнуло моё терпение! Ведь в больницу нарочно ложишься: перед женщинами своим одрябшим добром трясти! Скажу твоей старухе, она те задаст перцу. И Олегу Павловичу докладную напишу – выставит в два счёта! Лежит в чистоте, на всём дармовом – так нет, нужно ещё похоть свою почесать! Э-э-эх, дедушка, ведь седой уже весь!