– Давай скорее, холод напустишь.
– Я это… я тут побуду. Я тебя подожду. Ты иди сама, если хочешь. Мне в баню нельзя. У меня давление.
– Нет, – засмеялась Люда, – тогда Елизавета Федоровна заподозрит неладное. Бабки-то знаешь какие хитренькие. Мы с тобой пошли, ни о чем не думая, а она вон в окошко смотрит. Так что ты уж посиди здесь, если давление. Потерпи чуток ради науки.
Павлик оглянулся: сидеть было негде. Баня была совсем крохотная, рассчитанная на одного, самое большее на двух человек. Свечка освещала предбанник с грубой лавкой и несколькими крючками для одежды. Люда раздевалась деловито, ничего не стесняясь, как если бы и впрямь была его женой, и Непомилуев не знал, куда деть глаза.
– Ну а ты чего ждешь? Сейчас бабка придет, отвар травяной принесет, я ее попросила. А ты одетый. Да не смотрю я на тебя, не смотрю. В северных странах вообще мужчины и женщины вместе моются, и ничего такого в этом нет. И в Сибири твоей так всегда в деревнях было.
Она скрылась за дверью. Павлик торопливо разделся и аккуратно сложил одежду. Больше всего его пугало, что он окажется голым. Совсем голым перед девчонкой. Впервые в жизни. Это было еще страшнее, чем то, что гипотетически могло за этим последовать, но про это Непомилуев вообще не думал. «Там же темно», – успокоил он себя, посидел еще на холодной скамейке, потом представил грядущую с чайником бабку, перед которой сидеть без трусов было ничем не лучше, и, вздохнув до рези в животе, шагнул за порожек, как в пропасть. Из квадратного окошка падал такой же странный, как в ночь его бегства, неизвестно откуда взявшийся свет – должно быть, украинский месяц расхулиганился и влез в окно. Остро пахло мятой и какой-то особенной горячей сыростью. Люда сидела на гладкой лавке, распустив прямые волосы по плечам, ее влажная кожа матово блестела, и он задохнулся, потому что раньше не видел, не угадывал так близко обнаженного девичьего тела. И о себе и своей наготе он тотчас же забыл.
Никогда Павлик Непомилуев не думал, что Люда так красива, но еще больше поразило его ее преображение, как будто бы перед ним была теперь совсем другая Люда – не унылая студентка с крысиным хвостиком с кафедры фольклора, не обманщица и притворщица, беззастенчиво разыгравшая деревенскую старуху, а беззащитная, трогательная маленькая девочка, сама смущающаяся того, что натворила, и не смеющая от стыда поднять на Павлика глаза. И он шагнул к ней лишь для того, чтобы ее обнять, защитить и утешить, напрягшись не только самой чувствительной частью тела, но и всем своим существом и естеством.
– Погоди, – сказала Люда тихо, словно кто-то их мог услышать. – Не надо здесь. Ты здесь только посмотри на меня. А я – на тебя. А потом нам баба Лиза на повети постелила, но там темно будет. Ты не волнуйся, пожалуйста, Пашенька. И не торопись. У нас вся ночь впереди. Я договорилась, что мы здесь переночуем.
– С кем договорилась? – тупо спросил Павлик.
– Неважно.
– Но зачем?
Она встала перед ним близко-близко, а потом поднялась на цыпочки, прикоснулась руками к его лицу, провела пальцами по вулканической щеке и тихонько сказала:
– Ты же просил, чтобы я тебя вылечила. А это только так лечится, родненький.
– Как?
…Среди ночи закричал неурочный петух. Люда подняла голову и посмотрела на Павлика блестящими глазами:
– У древних славян была примета: когда мальчик становится мужчиной, в его честь кричит петух. Я всегда с тобой рядом была, – прибавила она тихо. – Я тенью твоей была. Куда бы ты ни ходил, я шла за тобой. А ты меня не замечал. Тебя никто так не будет любить, как я люблю. А всё остальное – это просто наваждение у тебя было.
На повети пахло сеном, старым деревом и веяло еще какими-то теплыми, добрыми запахами, которые Непомилуев не умел распознать, но ему было уютно и хорошо, и с Людой ему тоже было хорошо, и поэтому он ничегошеньки не понимал. Только что он любил Алену, только что он шел и думал о ней, и вдруг оказалось, что он ей изменил, и всё изменилось, но неужели Алена была права и он забудет о ней так быстро? И зачем он тогда дрался с Богачем и его осуждал? Зачем обидел до слез Марусю? Зачем не нашел того, что искал, и нашел то, чего не искал вовсе? Зачем вообще всё это было, если оно так быстро проходит?
Павлик смотрел в темноте на девчушку, которая съежилась на лежанке в чужой избе, а потом снова потянулась и прижалась к нему. Как и почему случилось, что она, незаметная, замухрышка, всегда ходившая в одной и той же синей прозодежде, теперь раскрасневшаяся, веселая, нежная, разрешала ему то, о чем он не смел и мечтать? И почему ему так нравилось пропадать в ее голосе, запутываться в этих тяжелых волосах, забывать себя и переставать понимать, где кончается его и где начинается ее тело, почему оно имеет над ним такую сладкую, тягучую власть, для чего и кем это было придумано? Можно было бы ведь и поменьше, не так щедро и ослепляюще, можно было бы проще, это ведь только инстинкт, он нужен для продления рода и больше ни для чего, но почему всё превращалось в дар, который, ему казалось, он не в силах вместить, и все его детские страхи, вся его стыдливость, все подростковые сны, терзания – всё искупалось, сметалось этим счастьем, которое было с ним отныне навсегда?
– А теперь иди, – вдруг сказала Люда.
– Куда иди? – удивился Павлик.
– Куда тебе надо, туда и иди.
– А ты?
– А я здесь останусь.
– Так и я с тобой останусь.
– Нет.
– Но почему?! – вскричал он.
– Тише ты, стариков разбудишь.
За стенкой послышалось что-то похожее на шелест ночной бабочки, стремительно пролетевшей мимо. «Мышь, – сообразил Непомилуев. – Тоже ведь что-то значит. У них здесь всё не просто так».
– Не хочу, чтобы ты меня утром увидел.
– Почему не хочешь?
– Да нипочему! – рассердилась она. – Маленький ты еще очень.
– Я тебя чем-то обидел? – спросил Павлик упавшим голосом. – Что-то было не так?
– Всё хорошо, – ответила она терпеливо, – мне было очень хорошо с тобой, и у тебя всё обязательно пройдет, не сразу, но пройдет, а теперь я должна побыть одна.
И ни разу его по имени не назвала.
Церковнославянский
Павлик шел в полумраке утра незнакомой проселочной дорогой. Погода опять переменилась. Захолодало так, точно повеяло студеными ветрами зимы, морозами и пургами Пятисотого, преодолевшими реки и горы Непомилуевой земли и достигшими русской равнины. Озноб, который начался накануне, усиливался, и Павлик почувствовал, что, после того как ночью из него ушла важная сила, так долго копившаяся в его существе, он сделался совсем беззащитным перед внешним миром. Это было похоже на то, что он чувствовал, когда лежал в больнице с нарывами, и сейчас ему тоже хотелось лечь. Один шаг, еще один – он с трудом переставлял ноги, словно учился ходить. Если бы не эта слабость, он, наверное, завыл бы от боли в душе, но для боли не осталось места в его опустошенном внутреннем доме.