Павлику очень не понравился этот наглый, напористый взгляд.
На обед сварили бульон из очередной пойманной на улице мокрой курицы, пожарили картошку, которая, сколько ее ни ели и ни собирали, не могла надоесть, и открыли банку деревенских соленых огурцов, проложенных листьями смородины, укропом, хреном и чесноком.
– Мужики, под такую закуску…
– Рома?
– Шо Рома? Я сказав: видставити, – рубанул воздух бригадир. – Пьем только вечером. А до цього комендантська годына. Розумиете?
– Ни, Ромочка, не розумием мы.
– А чуяли, мужики, як наш Рома до университету поступав? – прозудел Бокренок. – Ему «Муму» досталась. И вот он начинает Кулешову рассказывать: «Жив-був такий кршак, Герасим, и була в його маленька така собачка Муму». Кулешов ему говорит: «Роман, рассказывайте, пожалуйста, по-русски». А он: «Чекайте-чекайте, зараз буде вам по-русски». И чешет дальше: «Так зла барыня наказала Герасиму втопыты нещасну собацюру». – «Товарищ Богач, по-русски, пожалуйста». – «Дале буде вам по-русски. Так вывыз Герасим цуцика на середину рички, привязав йому на шию здоровену камянюгу, и тогда Муму каже на вашей клятой мове: “За что?”» Рома, вот и я тя пытаю: за шо ты нас мучишь?
– Брехун ты, Бокренок, – сказал Богач с досадой. – А бис с вами, тишечки дозволяю.
Выпили, переглянулись – этак было лучше и вообще не пить. Только раздразнили себя.
– Еще по одной, и шабаш.
– А теперь слушайте, детишки, русский анекдот, – сообщил Сыроед. – Лежат два пьяных мужика в канаве. Один говорит другому: «Если выберемся отсюда – еще выпьем». – «А если не выберемся?» – «Тогда домой пойдем».
– Других анекдотов у тебя про русских нет? – усмехнулся Бодуэн.
– Ну, парни, по последней. За мужиков, – произнес бригадир примирительно, и сразу же следом в него полетела поварешка.
– «По крайней» надо говорить.
Павлик хотел уйти, но Алена его остановила:
– Погоди.
Она сидела рядом с Богачем, положив голову ему на плечо; тут же сидела пухлогубая бочкообразная Маруся, усмехалась и кривила большой рот, и Непомилуеву вдруг сделалось так нестерпимо от ее пошлой улыбки и Роминой безмолвной мольбы о молчании, что он сам не заметил, как выпил до дна. Обыкновенно он если и выпивал (а им теперь с Дионисием наливали), то совсем немного, а тут от тоски, от дождя, от непонятных мыслей, одиночества, от всех этих несмешных анекдотов, от жалости к Алене и невозможности ей помочь, от осознания собственного сиротства – и всё это смешалось и в голове у него, и в сердце, – от всего этого Павлик стал пить наравне со всеми. Но наравне у него не получилось.
– Всё, встаем.
Поднялись из-за стола, и в негромкой печальной суете мальчик услышал свой собственный хриплый голос:
– Еще хочу!
– Что?
– Хочу еще водки! – произнес Павлушин голос отчетливо и – хорошее какое слово – безапелляционно.
Бодуэн расхохотался:
– Устами младенца…
Алена сначала не замечала, потом засмеялась, а потом нахмурилась, попробовала его остановить, но не тут-то было: этот большой, казавшийся плюшевым медведем ребенок вдруг превратился в сердитого упертого мужика.
– Перестань сейчас же! – потребовала она. – Да скажи ты ему, Ромка, как бригадир.
– А, нэхай соби пье, – отмахнулся Роман. – Сегодня на поле уж не пойдем.
И запел высоким, чистым, не вязавшимся с его статью голосом:
Била мэнэ мати
Бэрэзовим прутом,
Щоби я нэ стояла
З молодим рэкрутом.
Он пел, и было непонятно до конца, о чем эта песня, какого тайменя не сварила мати и почему так рано закрылись пивные, но так понятны были эта влюбленная девушка, и ее мама, и молодой рекрут. «А никакой он не дурак», – подумал Павлик, против воли любуясь тем, как поет Роман. Он совершенно не ожидал, что у этого недалекого, самовлюбленного человека, у вурдалака, блудника и окаянника может быть такая способность бередить чужую душу, в чем пускай не было никакой его личной заслуги, потому что этот дар был ему просто дан, но ведь был же этот дар, был. И свой дар был у гордеца Бодуэна, у мудреца Данилы, даже у Сыроеда с его постоянной насмешливостью, скрывавшей глубокую грусть и ненасытное любопытство к жизни. И у печального Бокренка, и у идеологов, которых Павлик презирал, а потому даже имен их не запомнил и лиц не различал, но не могли же бездари учиться в аспирантуре МГУ.
«А есть ли какой-нибудь дар у меня? – подумал мальчик с тоскою. – Наверное, никакого. И поэтому она с ним, а не со мной, ведь они выбирают талантливых». Мысль была странная, взрослая, неизвестно из какого прошлого или будущего залетевшая, но очень точная, Павлика встревожившая, хотелось ее поскорее забыть, забить, заглушить, чтобы только не скатиться в опасную и ненужную сиротливую зависть, и Павлик стал требовать, чтобы ему наливали еще и еще.
Он не знал, что когда люди выпивают, то сильно меняются и, возможно, обнаруживают свою истинную физиономию: одни глупеют, другие мрачнеют, третьи лезут в драку, четвертые начинают без умолку болтать. Непомилуев же делался просто забавней, и ему, смеясь, подливали, но странным образом шумевший дождь, ветер, ненастье подействовали на студентов так, что вслед за одним упились все: Рома, структуралисты, идеологи, сама Алена, Денис, Кавка, еще какие-то славные домашние девчонки со славянского отделения, – как не напивались ни разу. Пили, пели, снова пили, засыпали, кто-то отваливался, потом просыпались и снова пили.
Постепенно отползали, разбредались по комнатам, но самые стойкие еще оставались, и Павлик был вместе с ними. Его уемистое, не привыкшее к алкоголю тело всё больше и больше наполнялось хмельной отравой, в этом теле, как на корабле, должно быть, имелась своя ватерлиния, но в этот раз Павлик погрузился ниже и поймал себя на восхитительном ощущении: как это здорово – пить, заполняя себя не только знаниями и мечтами, но и чувством пьяной легкости и текучести. Мысли сделались покойными, ровными, они больше не жалили его, не тревожили, не угнетали, а обтекали, как если бы Павлик стал неподвижной рыбой, замершей на перекате.
Когда кончилась водка, пошли по деревне, купили мутной браги и пили ее по дороге прямо из банки. Никто не понимал, что на них нашло, но теперь Павлику казалось, что его внутренняя рыба превратилась в птицу, машет крыльями и взмывает в поднебесье, и счастье этого полета было так прекрасно, точно он оказался в собственном сне или на Данилиной картине. Одно его огорчало в этой радости: он был в воздушном плавании сам по себе, ибо та, с которой влюбленный мечтал бы парить над далеким ли белорусским городком с его островерхими крышами и долгими кривыми заборами, над русским ли полем, каменными горами, укрывавшими секретный город, над тундрой, болотами или тайгой, еще не догнала его, не преодолела земное притяжение и не взлетела, но опьяненному мальчику грезилось, что у него хватит силы и вдохновения оторвать ее от скучной земли и взять с собою в ночной полет. А за ними двумя потянутся и другие, потому что Павлик даже в своих нематериальных перемещениях оставался советским человеком и не мог бросить народ на берегу.