Иногда вечерами, когда уставали слушать новости, включали кассетный магнитофон «Весна», который был даже в Москве страшным дефицитом, и Бокренок поведал Непомилуеву о том, как он о таком магнитофоне всю жизнь мечтал, как приезжал каждый день во время школьных каникул к шести утра на первом поезде метро в ГУМ за два часа до открытия и стоял там в тесной толпе в надежде на то, что магнитофоны выкинут, а их так и не выкинули, а этот по блату купили родители Данилы в Пущине (а в Пятисотом, не стал огорчать его Павлик, приходи и покупай хоть двести вторую «Весну», хоть триста вторую «Электронику»). Они ставили кассеты с неизвестными Павлуше песнями, и он жадно слушал новые мелодии, звуки, иностранные слова, которых не понимал, боясь выдать свое волнение и показаться смешным, но всё это незнакомое, непохожее на то, что он слышал раньше, поражало его, кружило голову и западало в душу так глубоко, что вынести оттуда можно было только с душой. И тогда забывался Павлик, уносился мысленно прочь с этой музыкой, не запоминая ни названия песен, ни ансамблей, ни оркестров, ни групп, и несоветские парни с интересом на него смотрели и переглядывались между собой.
Непомилуев этих взглядов в своем мысленном удалении не замечал, но чем дольше он со структуралистами жил, тем острее ловил себя на чувстве ужасном, предательском и страшно противоречивом по отношению к тому, что говорил ему незрелый рассудок и требовало доброе, пылкое сердце, и чего б только не сделал с ним Передистов, если б об этом непозволительном чувстве узнал, да ладно Передистов, что бы сказала Алена! – но ему почему-то сделались симпатичны эти парни. Должно было быть наоборот, а не было. Наперекор всем обидам, идеям, принципам и предостережениям. Павлик не собирался ни на корпускулу отрекаться от своего, он не был с ними ни в чем согласен, он знал, что в идеологической борьбе не может быть компромиссов – так говорила им на уроках обществоведения учительница, а ей рассказывал Ленин, – но одновременно с этим Павлик видел, что они умны, обаятельны, интересны каждый по-своему, держатся друг за друга, даже если друг с дружкой не согласны, а больше всего ценил Непомилуев на свете дружбу и о такой дружбе мечтал.
«Ну почему, почему они не советские? – думал Павлик с уругвайской обидой. – Почему не играют за наш СССР? Они бы нам так пригодились. Ну и пусть не советские, – решил он однажды. – Я от них возьму, что мне нужно взять, чтобы с ними же потом спорить и их переубедить, а советским быть не перестану». И чудился ему в ответ среди то будоражащих, то утешающих звуков сладкоголосой чужеземной музыки суровый окрик: «А по-нашему это называется – тебя искушают, соблазняют и сбивают с толку. И кончится это всё тем, что ты станешь таким же, как они, и отречешься от нас и от самого себя».
Павлик не мог определить, кому этот голос принадлежал, но тот, кто за Непомилуевым наблюдал, твердил ему, как девочка из детской сказки: «Не садись на пенек, не ешь пирожок». А еще вернее из другой – «Не пей из копытца, козленочком станешь». А может быть, он уже попил и стал?
И Павлик снова трогал свое трагическое лицо, ощупывал голову, не выросли ли у него рожки, оглядывался назад, нет ли кого за спиной, но не было никого рядом, или тот, кто был, успевал спрятаться. И понимал Павлуша: они все – ближние и дальние, живые и мертвые – борются за его душу, и каждому кажется, что она поддается, а на самом деле это было не так, но всё очень странно в душе отзывалось, и Павлик не мог уразуметь, во благо или во зло эта борьба его душе идет, но когда прислушивался к самому себе, то физически ощущал, как душа растет. Это было похоже на то, что происходило с ним несколько лет назад, но тогда он рос плотью, рос вовне, тогда его тело осваивало пространство вокруг и занимало всё больше места в окружающем мире, он переводил пищу в мышечную массу, в клетки, в кости, в кожный покров и строил оболочку, а теперь пришло время заполнять пустоты большого, просторного тела сочетаниями полуизвестных слов, насыщать новыми значениями и смыслами. Непомилуев как будто учил все эти дни среди картофельных грядок, корзин и мешков незнакомый, сложный язык, состоящий не из букв, а из таинственных знаков, иероглифов и неведомых символов, которых было так много, что они толпились, теснили друг друга, соперничали, соревновались и не хотели слушать Павлика, а он всего-то-навсего просил их не толкаться и говорил, что места внутри хватит для всех, даром, что ли, он такой большой. Но они всё равно пихались, похожие на хаотичное движение мелких частиц, чья скорость определяла температуру его тела, и опытный Павлик опасался, что с ним может произойти опять то же самое, что уже произошло, когда он лежал в больнице с волчьим выменем: он не выдержит скорости роста, перегреется, перегрузит, измучает себя, но и остановиться не мог. И один разговор особенно на него подействовал, хотя никто не злорадствовал, не смеялся, не было в нем ничего ни советского, ни антисоветского и говорили не для него, а между собой и о своем.
Автор «Слова»
Разговаривали двое – Бодуэн и Данила. Стояли на крылечке под навесом, в ночи горели огоньки сигарет и ощущался слабый запах дыма. Ночь была ветреная, тревожная, напополам с дождем, с поворотом тепла на холод, и слова доносились то отчетливее, то глуше.
– Это гениальная вещь, но она абсолютно выпадает из Средневековья. Ей нет там места, – глотая звуки, чуть заикаясь от волнения, торопливо говорил Данила, и Павлик удивился тому, что этот обыкновенно молчаливый, погруженный в себя человек может так долго и так страстно произносить слова. – Ты же читал летописи, «Задонщину», «Поучение Мономаха», жития. «Слово» не стоит в этом ряду, понимаешь? Ни одной своей строкой, ни одним образом. Ни одним мотивом. Ну как средневековый русский автор примется описывать неудачный княжеский поход? Как возьмет в герои человека, который говорил, что лучше «убитым быть, чем полоненным», и сам же в плен угодил? И как ты себе представляешь древнерусский текст, в котором нет выраженной христианской доминанты, а сплошь язычество и пантеизм? И наконец, почему он один-единственный такой в той литературе?
– Да потому и единственный, что языческие тексты в отличие от христианских никто не переписывал, и они пропадали, – пожал плечами Бодуэн. – А этот чудом или по случайности уцелел. Да и вообще, нельзя же представлять древнерусскую жизнь только по литературе.
– Да не только древнерусскую – никакую нельзя! – воскликнул Данила. – Сто раз я слышал про этот аргумент, только меня он нисколечко не убеждает.
– Почему?
– Потому что это вообще очень странная история. Рукопись находят в конце восемнадцатого века при совершенно непонятных обстоятельствах. А потом она вдруг сгорает в пожаре.
– И что?
– Такого не бывает, Гришенька. Оригиналы так просто не находятся шесть столетий спустя и именно тогда, когда в моде оказываются мистификации, а просвещенная государыня испытывает интерес к древней книжности, сама пишет исторические сочинения и в том числе упоминает в них не самый известный поход князя Игоря и предшествующее ему солнечное затмение. А потом по странному совпадению находится древняя повесть с тем же самым сюжетом. А потом по еще более странной случайности оригинал теряется, чтобы никто из ученых не смог на него взглянуть. На что это больше всего похоже?