Сыроед замолчал, и все замолчали. Не знали, что сказать. Какой-то непривычный был Сыроед. Никто и не подозревал, что он таким сентиментальным может быть. Шпана, клоун, бабник, трепач, задира, а оказывается, он вон какой. И на Павлика посмотрели с интересом: дурик дуриком, а гляди-ка, чего из Сыроеда вытащил. Так бы и не узнали.
– Мне тогда нравились испанские имена. Просил, чтоб меня пацаны Эдуардо звали. Вот тогда-то мне и подарили, Павличок, жвачку.
– Ну испанский-то хоть выучил? – полюбопытствовал Данила. – Аблас кастельяно ум покито?
– Да какой в Углях, на хрен, кастельяно! – взорвался Сыроед. – Живем в бараке хуже этого, мать на двух работах да еще на дом берет, старшую сестру в интернат пришлось отдать, бедность, клопы, тараканы, крысы шастают, а у меня в голове то макулатура, то Чили, то граната. Ну разучил одну песенку, а слов всё равно не понимаю, как попка какой-то. А тут еще мать пристает: пойди помойку вынеси. А ее когда выносишь, тараканы из ведра разбегаются и по тебе ползают. А я о высоком мечтаю. До смешного доходило. У нас там церковь заброшенная в Кудинове есть, рядом с ней кладбище. Я туда как-то раз на велике поехал. И так расчувствовался, что слез с дрындопеда, иду по кладбищу и руку держу в пионерском салюте. Представляете, кладбище, сумрак, дубы столетние, могилы с крестами, а тут идет такой шкет, одной рукой велик раздолбанный ведет, а другой пионерский салют крестам отдает. Ну не идиот, а? Вот так! – показал он и захохотал, но никто его смеха не поддержал, только у Бокренка в глазах опять сомнение мелькнуло.
– Не верю!
– Ты чего, Станиславский, что ли, чтоб мне не верить? – набросился на него Сыроед. – А у меня грамота, между прочим, есть. И этот, – показал он на Павлика, – такой же, похоже, как я был, дуралей. У него просто ностальгия по несуществующему.
– Красиво, Эдька, сказано, – цокнул языком Бодуэн, – но неверно.
– Что неверно?
– Ностальгия не может быть по чему-то. Она просто ностальгия, и точка. Тоска по родине. Иначе плеоназм получается.
– А потом, как и я, разочаруется и пойдет частушки петь по подворотням, – пропустил мимо ушей заумное замечание Бодуэна Сыроед и снова взялся за инструмент:
Обменяли хулигана
На Луиса Корвалана.
Где б найти такую плять…
– Чтобы Брежнева сменять, – хором радостно подпели Бокренок с Бодуэном.
– Угу, – согласился Данила, – история та еще. Признать на весь мир, что у нас свои политзэки есть, – это вам не шутка. Я даже Леню как-то зауважал ненадолго.
– Да за что его уважать? – взвился Сыроед. – Подарок себе на семьдесят лет сделал, урод гугнивый! Ты видал, как он чилийца в Кремле по плечу похлопывал, будто барин какой-то, и тыкал ему, а тот не знал, куда от стыда глаза деть.
– Имеет право, выкупил, – опять пожал плечами Бодуэн – его не умиляла, а смешила горячность Сыроеда.
– Ну да. А страна свое поет, – припечатал Сыроед и рванул струны.
Я проснулся утром рано,
Нет Луиса Корвалана.
Вот она, вот она,
Хунта поработала.
– А у нас в школе по-другому было, – обрадовался Бокренок.
Просыпаюсь утром рано,
Нет Луиса Корвалана,
Но зато здоров, как прежде,
Дорогой товарищ Брежнев! —
выкрикнул он последние слова и заулюлюкал, как индеец из прерий.
– Тише ты, соседей разбудишь.
– Да пускай козлы слушают! – заорал во весь голос Сыроед и уже тише прибавил: – Вот за это я их и возненавидел.
– За что? – так ничего и не понял Павлик.
– Да за то, что я, плять, любил всё это по-настоящему, душа у меня болела, как у тебя сейчас болит, а они всё, что смогли, опошлили. И пацаны мне правильно морду били, когда я Эдуардой хотел зваться: сиди в своих Углях электрических и не выеживайся. Вот я и говорю тебе, дурачок, забей-ка ты лучше на эту идейность, она тебя до добра не доведет. Насмотришься тут всякого-разного и начнешь самиздат распространять.
– Самиздат? – среагировал Непомилуев на новое слово.
– Запрещенные книги.
– А такие есть?
– Да, представь себе, – оторвался от словаря Данила и очень серьезно посмотрел на Павлика. – И я бы хотел свободно читать их, а мне не дают. А за иные можно и срок схлопотать. Вот что, например, плохого делает лично мне советская власть и за что я ее не люблю.
– А ты что, уже прочитал все разрешенные? – спросил Павлик с уважением.
Данила на секунду растерялся, потер в раздумье чубарую бороду, а Бодуэн захохотал:
– А похоже, он тебя, Данечка, срезал.
– Ага, как тот халиф, который сжег Александрийскую библиотеку.
Павлик покраснел: он не любил, когда ему нечаянно напоминали про его необразованность. И Данила это почувствовал и собрался было про библиотеку и халифа рассказать, но его перебил Бокренок, с которым приключился припадок странного вдохновения.
Глокая куздра
– А хочешь, я тебе, Непомилуйчик, расскажу про настоящую советскую жизнь. Безо всей этой сыроедовской херни и политики. И без бараков с крысами, в которые я лично не очень-то – и помолчи, Сыроед, я ж тебя не перебивал – верю. Я тебе, Пашуля, про ребеночка шестилетнего из благополучной интеллигентной семьи, проживавшей в отдельной двухкомнатной квартире на улице Двадцати шести бакинских комиссаров, расскажу. Я с ним вместе в детский садик ходил. Хорошенький был такой, знаешь, мальчик. Глазки умные, лобик высокий, и сам незлобивый, послушный. Правда, немного бледненький и чересчур впечатлительный. Очень любил играть с большим трехпалубным пароходом и воображал, как он на нем плывет. Еще за рыбками в аквариуме любил наблюдать и за тем, как солнечный свет через воду проходит, преломляется и в радугу превращается. И другие дети его любили и дружить с ним хотели. И играли с ним вместе. Но была у мальчика одна особенность: он не всё любил кушать. Ты вот ходил, Пашенька, в детский садик?
– Ходил.
– И всё там кушал?
– Дурацкий глагол какой, – пробормотал Сыроед.
– Всё.
– И даже кашу гречневую с молоком? – умилился Бокренок и сложил руки на груди.
– Обожал, – сказал Павлик и засопел: так захотелось ему сейчас детсадовской каши.
– Молодца! А вот он не мог. Физически не мог. Я бы даже сказал, физиологически. Супы, например, не любил. Но это еще ничего. С супами он как-то справлялся. А вот гречневую кашу с молоком просто не мог есть. Для него это была пытка. Кашу обычно давали на полдник после сна. Раскладывали по тарелкам сухую, а потом заливали молоком. Сухую он как-то еще мог есть, а с молоком никак. И вот пока она лежала на тарелке сухая, он хвать ложку и быстро-быстро, сколько успевал, давясь, заглатывал. Но порции были большие, советские. И он не успевал всё съесть. И кашу у него на глазах заливали из кастрюли теплым кипяченым молоком, целый половник лили, и каша в молоке плавала. Иногда с пенкой. Это было невозможно съесть. На это смотреть даже без содрогания было нельзя. Нет, он просил, чтобы ему разрешали есть без молока. Но куда там? В софецком саду дети должны есть одинаково, и никаких исключений. В софецком саду не понимали, как это можно чего-то там, Сыроед, не любить ку-ушать. Они еду, которая, по идее, должна быть для человека удовольствием, превращали в наказание. Ешь чего дают и, пока всё не съел, не смей выходить из-за стола. Ваши родители мечтать только могли о том, чтобы им кашу с молоком каждый день давали. А кто не ест, тот слабаком вырастет и не сможет нашу советскую Родину от врагов защищать. Во всем мире дети недоедают, чилийцы, там, всякие, – покосился он на Сыроеда, – а вы…