Отлетали один за другим долгие, похожие друг на друга дни, поле незаметно сокращалось, картошка увозилась на сортировку, где ею занимались литературоведы-структуралисты, хитроумные, себе на уме люди, которые вели всему подсчет и подкармливали совхозного механика, наладившего им сортировочную машину, и учетчиц, принимавших наряды, чтоб заработать денег. Павлик про деньги не думал. Какие деньги? За что? Кормят, поят, крышу над головой дают – что еще человеку надо? А ведь надо было что-то еще. Потому что кончался день, словно и не было его, бросили в печку полено, сгорело оно, отдало тепло, и одна зола осталась. И что этот день? Чему научил? Что нового принес?
– Нам, Павлуня, учиться надо, а не картошку собирать, – сказал однажды Дионисий во время перекура. – Ты себе можешь представить, чтобы где-нибудь в Оксфорде или Сорбонне студентов на первом курсе на турнепс отправляли?
Павлик вытаращил на него удивленные глаза.
– Я поглядел перед отъездом наше расписание. Смотри, сколько мы уже пропустили. Там сейчас Панов фонетику читает, Тахо-Годи – античку, Аникин – фольклор, Широков – введение в языкознание. А латынь как будем Шичалину сдавать? А английский Кулешову-сыну? Да еще история КПСС, будь она неладна. Ты в какой группе? Я в финскую хочу, а там мест, говорят, нету…
Непомилуеву ни эти имена, ни названия, ни финская группа ничего не говорили, и уж тем более он не понимал, чем должна быть неладна история партии, но чувствовал, что прав Денис. Только если Дионисий был полноправным студентом, то Пашу из милости взяли. Пожалели за что-то, и это было страшно несправедливо по отношению к мальчишкам и девчонкам из очереди за документами, и радость от поступления, от того, что он студент Московского университета, сменялась горечью, и Павлик догадался, почему он заплакал в коридоре. Не от счастья, а от стыда и вины своей заплакал. Выдали аванс – отрабатывай. Он и отрабатывал, а когда не работал, то думал. И потому любил работать, что работа освобождала от мыслей. Он вообще стал думать больше, чем раньше, и чувствовал, что с ним что-то новое, непонятное происходит. Раньше жил себе и жил, мечтал или не мечтал, тосковал по матери, читал книжки, бродил вдоль стены, иногда уезжал с отцом и с полковником Передистовым на вездеходе на охоту или рыбалку, и отец, подвыпив, жаловался полковнику на скрытность сына, на то, что здоровый вырос, а ничему путному так и не научился и в голове у парня пустота. И что из такого недоросля получится? А Павлику просто нечего было о себе рассказывать, он еще ничего кроме способности удивляться не накопил, и жизнь у него была как будто понарошку. Глазел бездумно по сторонам, чувствовал, как проходит сквозь него ветер, любил трогать руками шершавые стволы деревьев и мог часами смотреть на текущую воду.
– Ты б хоть удочку закинул. На поплавок бы лучше пялился, чем просто так сидеть, – говорил отец, а Павлуша не понимал, зачем удочка, если рыбу всё равно нельзя есть? Да и пусть плавают в реке рыбы, летают в небе птицы, бегают звери в лесу и никто никого не обижает. Но суп из боровой дичи – водоплавающую не стреляли потому же, почему и рыбу не ели: отец однажды уток настрелял, а Передистов счетчик Гейгера к ним приложил, и всех уток выкинули, – так вот, суп из куропаток или жаркое из рябчиков Павлик с удовольствием трескал и не мог остановиться, как-то не задумываясь над тем, откуда еда берется. Вкусно, и ладно. И ко всему так в жизни просто относился. Еще любил на гольцы забираться. Отец ему говорил: куда лезешь, дурачок? свернешь себе шею, – а Павлику нравилось подняться куда-нибудь на верхотуру и стоять там наедине с солнцем и небом, смотреть на верхушки деревьев, тайгу, озера, болотца, и так хорошо ему было, так полно. А теперь всё прежнее куда-то подевалось, вдруг стали наваливаться мысли, как если бы не укорившая его деканша и не лысый полковник, а жизнь свой счетчик включила, и вот он не успевает, отстает и, получается, сколько времени впустую потратил. И всё чаще он думал о родителях, потому что, чувствовалось Непомилуеву, с тех пор как отца не стало, его жизнь переменилась так резко, что без какой-то таинственной помощи извне объяснить это было нельзя. Как если бы отец не просто освободил Павлика от необходимости жить по строгому родительскому плану, уступив глупой сыновней мечте, но принялся вдруг сыну помогать, и эта помощь была настолько ощутима, что мальчику не по себе становилось. Он о ней не просил, он на нее согласен не был, он про это и в сочинении написал, потому что ни о чем другом не мог думать, но его как будто и не спрашивали. Помогали, и точка.
Павлик ничего не знал про бессмертие души, но встающие над полем облака напоминали ему отца и мать. Прежде этого чувства у него не было, и Непомилуев догадался, что всё дело было в небе. Его родная земля была гораздо красивее верховий Москвы-реки, но чего там не было, чего не видел Павлик прежде, так это открытости, распахнутости ровного пространства и низкой линии горизонта. Не видел таких сумасшедших облаков, не видел начинавшегося прямо от земли неба, и порой под вечер он замирал среди полей и последним возвращался домой, в сумерках угадывая зыбкие огоньки Анастасьина. В эти минуты он забывал об отцовской суровости, требовательности, жесткости и помнил только детское, далекое: озеро, ягдташ, костер на берегу.
Однажды днем над анастасьинским полем пролетали гуси. Они летели в две высоты большой стаей, и в небе стоял протяжный гогот. Павлик гусей и прежде наблюдал много раз, видел, как в них стреляют охотники и радостно вскрикивают, когда удается попасть, а вот студенты, похоже, увидали впервые. Они вообще многое что впервые в своей жизни здесь увидели, узнали, открыли, испытали и теперь смотрели, задрав голову, махали руками, кричали, как малые дети, нараспев про «крикливый караван тянулся к югу», и Павлик поймал себя на мысли, что ничего более прекрасного, чем этот день с застывшими облаками, с девчонками в разноцветных платках и серых телогрейках, с гогочущими гусями и ровными рядами картофельных грядок, на свете нет. Ему вдруг показалось, что он смотрит на всё со стороны, как будто откуда-то издалека, но видит всё. И он подумал, что его отец, который был не среди этих летевших птиц, нет, а стоял рядом с Павликом, прощает сына за то, что мальчик не хотел стрелять по зверям и птицам. Павлик не заметил, как слезы потекли по его грязным щекам, оставляя на юной щетине неровные бороздки.
– Ты чего? – удивленно спросила его неприметная девчушка с простуженными синими глазами, но он сердито отвернулся от нее, отошел в сторону, а потом, подняв голову к небу, стал разговаривать с отцом и матерью: «Как живу? Да, в общем, ничего живу. Хорошо. Работы много, но я справляюсь. Девчонкам трудней приходится. Некоторые плачут по утрам, вставать не хотят, домой просятся. Ребята как? Хорошие ребята, умные, знают много всего. Так что всё у меня хорошо. Чего я недоговариваю? Всё я, пап, договариваю и ничего не скрываю. Почему я всё время один? Ну один. Подумаешь. Мне и одному хорошо. У них своя компания, у меня своя. Я и говорить-то не знаю о чем с ними можно. Девочки? Да как-то не до девочек, мам. Почему никто не нравится? Есть одна, но она уже занята…»
Кубик Рубика
Павлуша был с детства мальчиком столь же влюбчивым, сколь и невезучим. Он влюблялся во всё далекое, недостижимое и невозможное: в старшую пионервожатую Таню, в молодую учительницу биологии, в старшеклассниц, в высокомерных красавиц, которых его телячья восторженность лишь раздражала. Влюбляясь, он глупел больше обыкновенного, молчал, краснел, потел или вдруг принимался рассказывать девчонкам такую чепуху, какую им не хватало терпения выслушивать, и они с легкостью отталкивали дурачка, не догадываясь, как это ранит его доброе, незащищенное сердце. А после того как Павлик повзрослел, он и вовсе рехнулся, и всё женское вокруг него поделилось надвое: на то, что еще более возвышенно, чем прежде, воздействовало на его романтическую душу и рисовалось в облике длинных платьев, струящихся по плечам волос, устремленных вдаль взоров и тихих слов, и на то, что раздражало, провоцировало и дразнило мнимой доступностью. Павликова буйная плоть отчаянно боролась с буйным воображением, отчего и расцвела пышным цветом его несчастная физиономия. Он был уверен, что первый и единственный в мире, кто подобные чувства испытывает, и ужасно себя самого стеснялся, отец же полагал, что мальчишка справится со своим возрастом, как все до него справлялись и после него справляться будут, надо просто выкинуть дурные мысли из головы, соблюдать нехитрую гигиену и больше спортом заниматься. Но какой, к черту, спорт и какая гигиена, если повсюду и днем и ночью, и во сне и наяву влекло и мерещилось Павлику тайное, запретное, сладкое. Хорошо еще здесь, в холодных трудовых полях, среди закутанных в семь одежек девчонок, не до этих мыслей было, и всё же в глубине души он надеялся, что появится у него девушка, пусть не сразу, но появится, и он сможет примирить и соединить высокое и низкое, закончив миром свою внутреннюю войну. И был Непомилуев заранее этой единственной девушке благодарен и готов всё для нее на всю жизнь сделать. Только не было ее пока, или он еще не распознал.