Это неведомое доселе Баху чувство равновесности можно было назвать по-разному: безразличием или бесстрастностью, или внезапной холодностью души, или ленью и старческой флегмой. Все мелкое – плесень, и сорняки, и пыль – все отступило, все ушло, упало с плеч и пропало за бортом. Осталось только единственное и главное – дети. Только им он должен был – показаться в воскресенье, принести яблок, пожать руку. Все остальное время можно было лежать под утиной периной и ждать – следующего свидания.
И он лежал – слушал шептание дождя за окном и шуршание яблоневых веток в саду. Бывало, глядя на стекающие по оконному стеклу серые струи, смежал веки, чтобы моргнуть, – а открывал глаза уже ночью. Иной раз наоборот: стоило прикрыть на мгновение веки, как чернота за окном оборачивалась рассветом. В этом стремительном листании дней и ночей – одним движением ресниц – была своя прелесть: оно позволяло легче пережить неделю и приблизить желанное воскресенье.
Хутор дряхлел – дряхлел вместе с Бахом, так же медленно и равнодушно. Как старый товарищ. Как брат. Как отражение в зеркале. Баху было приятно это неназойливое товарищество. Их с хутором жизнь постепенно угасала – но тем ярче и мощнее разгоралась жизнь детей. Тем правильнее представлялся с каждым днем их отъезд…
* * *
Однажды ночью Бах проснулся от ощущения невероятной легкости. Первая мысль была – умер. Но нет: чувствовал руки и ноги, мог пошевелить пальцами и дернуть кончиком носа. Однако члены были странно, немыслимо легки – будто наполнены воздухом. Тем же воздухом были наполнены и внутренности Баха, и горло, и голова; и даже волосы, казалось, слегка приподымались над подушкой, не имея собственного веса. Что-то ушло из его тела – ощутимое, большое – испарилось по́том со лба, вышло с дыханием.
Кинулся к лампе, запалил свечу. Осмотрел свое тело: от скрюченных пальцев ног со слоящимися пластинами ногтей – до корявых пальцев рук в морщинистой коже. Тело было – прежнее, а ощущалось – иначе.
Вот здесь, в шее, всю жизнь что-то тянуло и сжимало, придавливая к земле, сутуля спину и вминая голову в плечи. А сейчас – нет.
Во внутренностях всегда что-то сидело, очень глубоко, сцепляя в единый комок и кишки, и желудок, и печень с селезенкой. А сейчас – нет.
Все мускулы, жилы и сочленения, бывало, словно обметывало инеем, продирало ознобом. А сейчас – нет.
Не было мельничного жернова на шее.
Не было ледяной иглы в кишках.
Не было инея в мышцах.
Страх ушел из Баха.
Он осознал это именно сейчас, глубокой ночью, разглядывая свое тело в неверном свете свечи. Осознал ясно, что не боится больше ни жестокосердных односельчан, ни суровых киргизов. Ни голода, ни войны, ни бродяг-лиходеев. Ни потери любимой женщины, ни бессмысленности своего труда. Ни даже ухода детей. Все это уже было в его жизни. Случилось – и ушло, стало песком, утекло в Волгу.
И страха – не стало.
Впервые за полвека жизни.
Бах задул свечу и какое-то время посидел в темноте. Легкость в теле была так ошеломляюще непривычна и неудобна, что он предпочел бы вернуть хоть малую толику исчезнувшего страха – чтобы как-то скрепить органы и мышцы, вновь слепить их воедино, придать организму хоть какой-то вес…
Он вышел в ночь, открыл настежь все ставни. Посидел на крыльце, наблюдая прятавшуюся за тучами мутную луну. Потом оделся потеплее, затворил дверь и отправился бродить по окрестностям.
Ноги, непривычные к легкости тела, несли Баха быстро, то и дело норовя перейти на бег, – но он умерял их скорость, желая слушать лес. Дождя не было, и звуки ночи раздавались отчетливо: скрипели отсырелые пни, хлюпали под башмаками лужи и тяжелые от влаги листья, изредка в эти лужи падали с громким бульканьем повисшие на ветвях капли. Чей-то заунывный голос – птичий? звериный? – несся издалека. Разглядеть тропу в темноте было невозможно, но то ли тело само находило верную дорогу, то ли лес расступался – ни единого раза Бах не упал, не споткнулся и даже не оцарапался.
Поняв, что ноги вывели его к обрыву, спустился к реке. Посидел немного у лодки, оглаживая скользкие от влаги бока, и сдернул в воду – поплыл в Гнаденталь.
Возможно, Гнаденталь изменился за эти годы, а возможно, и нет. Постепенно привыкая к приятной легкости движений, Бах шагал по улицам. Но ни знакомые дома, ни главная площадь, где витали призраки сожженных карагачей, ни сельсовет, где бдел когда-то ночи напролет неспящий Гофман, – ничто не вызвало в душе шевеления чувств.
Бах пересек Гнаденталь и вышел в степь. Прошагал Суходолом до Солдатского ручья. По Лакричному бережку – до байрака Трех волов. Через Ежевичную яму и Комариную лощину – до Мельничной горки и озера Пастора с лежащей неподалеку Чертовой могилкой. И – направился дальше.
Он шел по степи, и ковыльные стебли гладили его колени и голени. Ноги не уставали нести его тело, спина была пряма, поступь – легка, голова – высоко поднята. Ночь все не кончалась, а завешенное тучами небо опускалось все ниже, обещая грозу.
Где-то впереди зашевелилась земля и потекла ему навстречу. В ту же минуту Бах понял: текла не земля – стая волков. Он почуял их запах прежде, чем увидел глаза – десятки и десятки глаз, может, желтых, а может, и не имеющих цвета. Глаза окружили его и потекли сквозь него. Волчьи спины струились вдоль его бедер, волчьи хвосты обмахивали ладони. Облако волчьего дыхания – голодного, жаркого – вошло в Баха и вышло из него. Стая потекла по степи – прочь. А он вновь остался один в степи – без страха.
Бах поднял лицо вверх. Небосвод над ним уже был налит лиловой тяжестью, воздух столь густо пропитан электричеством, что даже смыкание ресниц, казалось, вызывало голубые искры. Разбухшие тучи шуршали, трещали, гудели раскатисто. Одна из них вдруг вспыхнула белым, ахнула страстно и низко – и упала на Баха холодной махиной воды. Струи хлестали его по телу, ноги ощущали подрагивание земли при каждом новом ударе грома. Молнии – желтые, синие, исчерна-лиловые – пыхали все чаще, все ближе, где-то на расстоянии вытянутой руки.
Но не было в сердце Баха ни испуга, ни вдохновения – он смотрел на бушевание стихии равнодушно, безо всякого трепета.
Страха – не было.
Бах отвернулся от грозы и пошел домой.
28
Еще долго после той ночи Бах пытался найти ушедший страх. Заходил в колхозный хлев – в загоны буйных быков – и кормил их солью с рук. Заходил в покровскую больницу – в тифозный барак – и гладил пышущие жаром лбы умирающих. Поднимался на гнадентальскую колокольню и, далеко высунувшись из окна, разглядывал с высоты птичьего полета землю. Страха не было. Похоже, он покинул Баха навсегда.
Впрочем, отсутствие страха вовсе не означало отваги: его заменила не храбрость, а успокоенность. Отрешенный взгляд видел много больше прежнего, словно со всех предметов и людей сдернули завесу – и лишь теперь, впервые, Бах разглядел мир по-настоящему. Буйство красок и богатство оттенков поблекло – осталось только черное и белое, только главное, только суть. Этот новый взгляд не только видел – он понимал.