Вот она была – расплата за дурные мысли. Вот он был, его извечный кошмар, – исчезнувшая Анче.
Громко мыча, Бах кинулся с хутора. Куда? Он не мог бы сказать.
Кажется, он падал в овраги и окунался в ручьи, полз по их дну. Кажется, выбирался обратно, цепляясь за корни деревьев и растущие по склонам кусты. Топтал муравейники, скидывал плечами птичьи гнезда, мял ежевичники и малинники, ломал крушину и молодые березовые побеги – не по злому умыслу, а не умея свернуть с пути и обогнуть препятствие. И мычал, мычал беспрестанно – звал: Анче!
Горло скоро устало реветь и осипло – звуки стали глуше, уже не могли перекрыть хрупанье камней под башмаками и треск ломаемых веток. Вот когда бы он пригодился Баху – язык. Вот когда был нужен крик – громкий, пронзительный.
Возможно, и Анче сейчас металась по чащобе, желая и не умея позвать на помощь? Возможно, они с Бахом кружили совсем рядом: брели теми же тропами, ползли по тем же оврагам, цепляясь за те же деревья и спотыкаясь о те же коряжины, наступая на одни и те же следы, желая и не умея друг друга найти – двое затерявшихся в лесу немых?
Когда сумерки налились синевой – близилась ночь, – обнаружил себя на знакомом обрыве: ноги сами привели к Волге. Побрел на хутор, взял с печи жестяное ведро, толкушку для специй и, колотя толкушкой о жесть, направился обратно в лес.
Лес отвечал Баху: где-то вдалеке свистели печально сычи, стонали неясыти, горланили низкими голосами выпи.
Анче – не отвечала.
Да, это была расплата. За трусливое желание оградить Анче от мира. Лишить ее речи, лишить ее сверстника и друга – лишь бы остаться с ней наедине, лишь бы владеть ею безраздельно и всемогуще.
Под утро ноги опять вывели его к Волге. Поняв, что вновь стоит на обрыве, Бах опустил руки и перестал стучать. Однако уши его за долгую ночь так привыкли к бряцанию дерева о жесть, что и теперь в них раздавался тот же звук. Бросил ведро с колотушкой на землю – не помогло. Желая избавиться от наваждения, пнул ногой оба предмета – скинул в Волгу. Глаза его отчетливо видели, как ведро, вращаясь и покрываясь вмятинами от ударов о камни, запрыгало по спуску вниз и ухнуло в воду; как колотушка завертелась, скатываясь по тропе, и булькнула в прибрежную пену. А в голове – по-прежнему звенело. Он поднял к лицу руки, чтобы зажать покрепче уши, – и в робком свете зари заметил, что ладони иссечены глубокими царапинами, испестрены грязью, налипшей хвоей, сухой травой. Такими же грязными были и предплечья, и плечи, и грудь: одежда превратилась в лохмотья, сквозь которые глядело не тело, а распухшее от синяков и ссадин мясо – одна сплошная запекшаяся рана. Ноги черны от глины, ступни – босы: верно, башмаки остались лежать где-нибудь в овраге. Впрочем, сейчас это уже не имело значения.
Развернулся и зашагал на хутор. Понял, что сильно раскачивается при ходьбе, – одна нога отчего-то подгибалась и не желала ступать ровно, подволакивалась на каждом шагу. И это не имело значения.
Ковылял долго – солнце успело показаться над кромкой леса, рассыпать по предметам желтые и розовые блики. Дошел до крыльца, но подниматься не захотел: без Анче делать в доме было нечего. Похромал вокруг стен – к разбитому окну. В голове продолжала бряцать о жесть колотушка, но звук этот стал уже привычным – почти не мешал.
Не замечая россыпи осколков под босыми ногами, Бах подошел к окну, заглянул – и увидел ее: Анче спала на своей кровати, не раздетая, не разутая – лежала поверх одеял и подушек, наискосок постели, чуть свесив запачканные землей башмаки. Солнечный луч медленно полз по безмятежному лицу. Чуть поморщилась, вздохнула сонно – и отвернулась от света, перекатилась на другой бок.
Бах понял, что слышит тихое дыхание Анче, – звон в голове прекратился. Наверное, следовало нагреть воды и смыть грязь, перевязать раны, достать чистую одежду из комода, а рванье – снять. Однако отойти от окна сил не было, и он разрешил себе постоять еще немного – посмотреть на спящего ребенка. Пока солнце не вынырнуло из-за деревьев. Не поднялось по небосводу. Не достигло зенита.
Стоял и смотрел, как играет свет на рассыпанных по подушке нежных кудрях, как загорается розовым изгиб щеки и подоткнутая под нее маленькая пятерня.
Нет, эту девочку было не остановить: она с рождения ползла и бежала – куда желала. Заложенный в ней инстинкт свободы звал, и она подчинялась ему, забывая о Бахе, о родном хуторе, обо всем, что оставалось позади. Сейчас, глядя на неподвижную Анче, Бах понял отчетливо: через несколько лет она уйдет. Выпрыгнет в дверь, выскочит в окно, просочится в любую щель – но уйдет, уйдет непременно. Возможно, даже не попрощавшись.
Внезапно стало жарко – может, от того, что долго стоял на солнцепеке. Горела грудь, горела шея, горела голова – вся, от затылка до темени, до кончика носа, до мочек распухших ушей. Жар был так невыносим, что впору бежать к Волге и прыгать с обрыва. Но доковылять до реки ослабевшему Баху сейчас вряд ли удалось бы. Как и вытянуть из колодца тяжелое ведро с водой. Облизывая пересохшие губы, он сорвал с груди лохмотья, бывшие когда-то рубахой, – не помогло: тело пылало, как раскаленное.
Держась руками за стены, похромал в единственное место, где можно было остудить внезапную горячку, – в ледник. Лег на пахнувшие тиной ледяные куски, уже измельчавшие и оплывшие за лето, вжал благодарно лицо во что-то холодное, податливое – кажется, в рыбью тушку – и замер, наслаждаясь желанной прохладой…
* * *
С того дня преследовать Анче перестал и удерживать ее больше не пытался. Она убегала, когда и куда хотела – в глубину леса, вдоль волжских берегов, вверх и вниз по течению, – но всегда возвращалась до заката. Кажется, тоска ее по исчезнувшему мальчику блекла и притуплялась в движении, а каждодневные вылазки из дома начали доставлять удовольствие: прибегала из леса румяная, с мечтательными глазами.
В ее отлучки Бах не умел себя занять – мысли не шли в голову, дела валились из рук – и потому ходил в ледник: раздевался до исподнего, ложился на лед и лежал неподвижно; пока тело боролось с холодом, голова отдыхала от мучительных мыслей. Одежда его пропахла рыбой, в карманах завелась чешуя, но мелочей этих не замечал.
Вечерами, вернувшись из побега, Анче забиралась на колени к Баху, улыбалась виновато, прижималась к его груди. В глазах ее, однако, не было раскаяния, а одна только усталая радость и успокоенность. На руках Бах нес девочку в сад и бродил меж яблонь – та не противилась, позволяла. Он с благодарностью принимал ее недолгую ласку. Этими короткими минутами и жил.
В один такой вечер, трижды обойдя сад и настоявшись вдоволь у Клариного камня, он уже в сумерках нес притихшую Анче к дому – и увидел, что входная дверь приоткрыта, в окнах теплится свет. Верно, следовало бы испугаться, но душа Баха так измучилась в последнее время, так изболелась и изнурилась, что на другие тревоги сил уже не осталось. С Анче на руках он поднялся на крыльцо и шагнул в дом.
Свечная лампа горела на подоконнике. Кто-то возился посреди кухни на коленях – шуровал метлой под столом, выметая мусор.