Этот самый третий также был пионером – только галстук его не трепыхался на шее, а был туго обмотан вокруг правой ладони, скрюченной и прижатой к груди. Пальцы на руке не то отсутствовали, не то были изранены – Бах не понял толком, успел разглядеть лишь ярко-красную тряпицу, обильно сочащуюся ярко-красной кровью. Кровь стекала по животу мальчика, по ногам – и капала на землю. Кричать он уже перестал, глаза прикрыл, голову склонил на плечо одного из мужчин – голова болталась, ударяясь о то плечо как неживая. Лицо раненого было бледно до голубизны, но Бах узнал его: юный барабанщик.
– Вот вам и пионерский контроль! – донесся от “Фордзона” сердитый голос. – Нечего потому что везде нос свой сопливый совать! Умеешь палочками стучать – и стучи! А в трактор не лезь! Механик и без тебя разберется!
– И то верно! – второй голос. – Где это видано, чтобы сыновья отцов проверяли! Глубину вспашки – проверяют. Плотность засева – проверяют. Кто когда в поле вышел, кто отдохнуть присел или по нужде в кусты отлучился – и то проверяют! Ремнем по спине – вот какой им нужен контроль, этим пионерам!
Бах повернулся к голосам спиной и пошел в Гнаденталь – за рассыпанными по дороге каплями мальчишеской крови: июльская земля была так жестка, что капли эти не впитывались, а обволакивались пылью и оставались лежать крупными черными горошинами. Бах шел и размышлял о том, что в “Истории барабанщика” герой тоже повредил себе руку: отмыкая дверь, ведущую в Стеклянную гору, вместо ключа использовал собственный мизинец – да так и оставил мизинец в коварном замке́.
* * *
Спал той ночью плохо – странное совпадение не давало покоя. На следующий день явился в Гнаденталь спозаранку – справиться о мальчике. Выяснилось: раненого увезли в Покровск и оставили в местной больнице; пальцы правой руки отняли, все до единого, так что играть на барабане ему уже вряд ли придется. Отец мальчика, тощий Гаусс, напился с горя до непотребного состояния и ночью утопил барабан в Волге. А затем – то ли излишек алкоголя был тому виной, то ли неподдельное отцовское горе – упал на берегу и обезножел. Его нашли утром: Гаусс валялся на песке и плакал от испуга: он не чувствовал собственных ног. Ни ступни, ни голени, ни колени не ощущали ничего – ни ударов, ни уколов иглой или шилом. Бедра еще сохраняли восприимчивость к боли, но ни ходить, ни даже просто встать на ноги Гаусс не умел.
Назавтра перестал чувствовать бедра, живот и поясницу. Тот день бедняга провел в рыданиях – громких, на всю колонию, – умоляя Бога оставить ему жизнь и каясь во вступлении в колхоз. Гофман велел было жене Гаусса плотнее закрыть окна, чтобы антисоветских криков не было слышно, но пастор Гендель, явившийся к одру больного исполнить духовный долг, приказ отменил: жара стояла невыносимая, и увеличивать муки кающегося грешника в преддверии возможной смерти было бесчеловечно.
Во всем Гнадентале один только Бах догадывался об истинных причинах случившегося: похоже, бедный Гаусс пал жертвой не болезни и не горя, а сказки – коротенькой сказки о крестьянине, наказанном за собственную жадность: сначала тот окаменел до колен, затем до пояса, а затем и вовсе превратился в камень, сохранив всего две присущие человеку способности: видеть и дышать. Эту сказку Бах написал одной из первых – так давно, что уже и забыл про нее. Теперь – вспомнил. Всю жизнь Гаусс был жадноват, это следовало признать; вероятно, нынче та сказка настигла его и покарала. Имелись в колонии и настоящие скопидомы, чья алчность и скаредность гораздо больше заслуживали столь жестокого наказания, но кара настигла почему-то именно Гаусса и именно сейчас, когда сын его лежал в больнице с искалеченной рукой.
На третий день он был парализован полностью – от пальцев ног и до корней волос: не мог уже ни говорить, ни кричать, ни рыдать, а только лежал – неподвижная маска вместо лица, – изредка моргая; в потускневших глазах его застыло невысказанное страдание.
Как только весть об этом облетела колонию, к дому Гауссов потянулись любопытствующие. Заходить в дом и заговаривать с женой больного не решались, но своими глазами взглянуть на сломленного недугом односельчанина желали; потому лезли в палисадник – аккуратно, чтобы не повредить разросшийся жасмин, – и припадали к стеклу. К вечеру стекло покрылось многочисленными причудливыми пятнами от чужих лбов, носов и щек.
Сходил взглянуть на несчастного и Бах. За прошедшие дни он вспомнил каждое предложение, каждое слово придуманной годы назад сказки – и теперь, приближая лицо к грязному стеклу, со страхом ожидал увидеть воочию созданное им когда-то описание. И увидел: “Уже не человек лежал в кровати, а большой камень в виде человека; стоило обратиться к этому камню по имени, и из глаз его начали течь слезы”.
Случайность, случайность, мысленно твердил Бах, шагая к Волге. Уже и сам не верил, но твердил, уговаривал себя, тряс головой, отрицая зловещие мысли. Совпадение, совпадение…
На рыночной площади заметил множество детей: у здания шульгауза собрались, казалось, все гнадентальские школьники, от щуплых первоклассников до дылд-подростков. У многих на груди алели пионерские галстуки. Толпа шумела, смеялась, гудела сотней голосов, как вьющийся пчелиный рой. Вдруг чистая мелодия перекрыла все звуки и понеслась над толпой, наполняя и площадь, и все прилегающие улочки, и весь Гнаденталь: активист Дюрер, стоя на крыльце школы и прижав к губам медный горн, выдувал ту мелодию – умело и с искренним чувством, словно был не вожаком пионерии и комсомола, а музыкантом. Повинуясь пению горна, дети тотчас оставили шалости; лица их посерьезнели и сделались похожи одно на другое; взгляды приклеились к сверкающей трубе. Все звуки смолкли: и детские голоса, и крики чаек на Волге, и далекое мычание верблюдов, и даже шелест листвы карагачей. Один горн звучал в тишине – призывно и обещающе. Дюрер ступил с крыльца на землю и не оглядываясь медленно пошел по дороге – в степь. Дети, на ходу выстраиваясь в две колонны, потянулись следом.
– Куда идут-то? – зевая, спросила женщина у колодца.
– Лагерь у них в степи будет, – отвечала вторая. – Пионерский, тьфу на него сто раз. Днем – песни горланить, ночью – поля охранять.
Бах смотрел на утекавшую за околицу вереницу детей – и чувствовал, как ноют холодом кости и мышцы, все сильней и больней. Он один – один во всем Гнадентале – знал, что дети не вернутся: Дюрер уводит их за собой, подобно Гамельнскому крысолову, чтобы навсегда исчезнуть вместе с ними в заволжских степях. Бах бросился к женщинам, замычал протяжно, показывая на удалявшуюся процессию.
– Ваша правда, шульмейстер, – дружно закивали обе. – Лучше бы по домам сидели и матерям помогали! Дракон ее раздери, эту новую жизнь с ее новыми правилами!
Он замотал головой, хватая их за руки и умоляюще ноя: остановить! не пускать! вернуть! Заглядывал каждой в глаза, корчил гримасы: уйдут дети! пропадут! сгинут! Женщины, однако, рассердились – “Совсем вы, шульмейстер, одичали! Как с цепи сорвались! На людей бросаться начали!” – и, водрузив на плечи коромысла с ведрами, разошлись по домам.
Бах бросился было за детьми, но не увидел на дороге уже ни их самих, ни даже поднятого их ногами облака пыли. Где-то вдали еще раздавался звук горна – тихий, еле слышный, – а может, то кричала потревоженная пустельга. Было поздно: дети ушли, “чтобы никогда уже не вернуться в объятия отцов и матерей”, как написал когда-то Бах.