Никто – ни говорливый Гофман, ни дебелый Дитрих, ни прочие селяне – никто не знал об истинных причинах этого плодородия. И никто не знал, чего стоило Баху это жаркое лето. Едва осознав, что написанные им строки могут воздействовать на реальную жизнь, он стал писать с небывалой пылкостью, иногда – по две сказки за ночь. Выискивал в памяти все самое богатое, спелое, урожайное – и выплескивал на бумагу: великаны пасли бескрайние стада овец, носили на плечах амбары с зерном, мололи горы муки; черти строили по ночам мосты и дамбы, заставляли плуги пахать без лошадей и открывали крестьянам секреты грядущей жатвы; деревья покрывались плодами, вкусив которые, счастливцы могли познать бессмертие…
Когда в июне солнце жарило чересчур яростно, Бах писал про исполинов, силачей, безустанных косарей – и гнадентальцы успели закончить покос до того, как жара выжгла степь. Когда в июле земля слишком долго оставалась сухой и стала покрываться мелкими трещинами, Бах писал про ливни, реки и подводные царства – скоро пришли дожди. Когда в августе те дожди затопили поля и грозили убить урожай, Бах писал про огонь и золото – ливни закончились, а солнце вновь засияло над колонией.
Ничего не оставлял Бах на волю случая. Знал: каждая фраза, каждое сравнение и каждый поворот сюжета – сбудутся. Потому писал тщательно, кропотливо подбирая слова и выискивая самые звонкие эпитеты, самые яркие метафоры. Пшеничные колосья в его сказках не просто “желтели”, а “наливались ярким золотом – столь обильным и щедрым, что золото это не под силу унести даже самому сильному человеку земли”; яблоки не просто “краснели”, а “рдели и набухали медом, ткни – и брызнет!”; сазаны и стерляди не “ловились”, а “заходили в сеть могучими косяками, будто была Волга не рекой, а настоящим океаном”; куры не “неслись”, а “метали яйца, как рыба – икру”; цыплята не “вылуплялись”, а “выскакивали из тех яиц сотнями и тысячами”; картофель не “вырастал”, а “вспучивался огромными клубнями”; подсолнухи “вымахивали размером с тележное колесо”; и даже простая, мучнистая на вкус волжская кукуруза не “вызревала”, а “сияла ослепительно-желтым, освещая все окрестные поля, словно в каждом початке сидело по мощной электрической лампочке”.
Бах не щадил бумаги. Не щадил времени и сил. Не щадил себя. Он устал за это лето так, словно возделывал сам каждый аршин гнадентальской земли и каждый уголок сада, сам ходил по пастбищам за каждой отарой и сам тянул из Волги каждую рыболовную сеть. В Гнаденталь ездил ежедневно: едва окончив свежий текст, мчался через Волгу – проверить всходы пшеницы и ржи, подсолнечника и кукурузы, убедиться в сочности скошенного сена, справиться о привесах молодняка на звероферме, оценить яйценоскость кур и рыбный улов.
Гофман, удивленный его неожиданной прытью, только посмеивался да строчил расписки: на огурцы и репу, горох и брюкву, капусту и овес. Баха тот смех не трогал вовсе: Гофман, наивная душа, не понимал, над кем смеется. Главным было – не признание. Бах смотрел на заголовки в “Wolga Kurier” – и ощущал, как теплеет грудь, а горло сжимается сильным и трогательным чувством: весь этот обильный урожай и щедрый приплод, успехи трудовых артелей и молодого гнадентальского колхоза, вся эта новая и богатая жизнь писалась Бахом не для Гофмана и гнадентальцев, а для одной лишь Анче – ей предстояло жить в новой жизни, когда Баха не станет. Этот созданный его стараниями мир – плодородный, сытый и потому добрый – он был готов оставить ей в наследство после собственного ухода.
* * *
А Гофман, кажется, верил, что изменения в Гнадентале создаются его усилиями. Он метался по колонии и окрестностям с таким вдохновенным лицом, словно только по его покрикиваниям и взмахам рук вершилась эта славная жизнь. Порой он напоминал Баху безумного муравья, одержимого идеей строительства: за два года под началом Гофмана было возведено, отремонтировано и переделано под нужды социалистического быта небывалое количество строений.
Изба-читальня. Клуб (с уголками: политическим, военным, аграрным и даже культурным, где имелись астролябия, подзорная труба и старый граммофон с дюжиной пластинок – наследство канувшего в лету мукомола Вагнера). Школа, детский сад, ясли (везде – агитация, портреты вождей, красная и черная доски со сводками урожая). Гостиница для многочисленных визитеров (с отдельными номерами для гостей особо высокого ранга и иностранных делегаций). Общежитие для иностранцев, переселившихся в Гнаденталь на постоянное место жительства (а таковых было ни много ни мало целых два десятка человек). Санчасть. Колхозное управление. Машинно-тракторная станция (внутри – все тот же старина “Фордзон” и пяток новеньких “Карликов”). Звероферма, птицеферма, агросклад. Общественные конюшни и свинарни. Дом колхозника, дом рыбака. Три домика на колесах для косарей и хлебопашцев. Два – для передвижных птичников.
Пожалуй, одна только каменная кирха оставалась до сих пор не приспособленной для полезных целей. Руководитель гнадентальской пионерии молодой активист Дюрер предлагал отдать ее под склад или конюшню, но тонкая душа Гофмана противилась этой правильной по сути, хотя и несколько варварской мысли. Нет, для величественного церковного здания Гофман придумал иное применение. “Детский дом! – возбужденно кричал он Баху в приступе откровения, кружа по сельсовету. – Не какой-нибудь там, а огромный, на сто коек! Имени Третьего Интернационала! Чтобы всех беспризорников по Волге собрать – и сюда, к нам!” Однако сбыться этой мечте было не суждено: кирха не имела отопления и зимой промерзала насквозь. Выстроить же под детский дом отдельное здание запретил обком – в Покровске один приют уже имелся.
Гофман принимал участие в каждой стройке и в каждом ремонте. Кричал на каждого строителя (“Ты как кирпич кладешь, иуда?! Стройнее клади, красивее, прекраснее!”), на каждого плотника (“Чтобы рожу твою перекосило, как этот косяк! Что значит “куры не заметят”?! Курам оно, может, и без разницы, а вот оскорблять халтурой взоры советских птичниц – не позволю!”). Кричал на художника Фромма (“Почему на агитации галстуки у пионеров рыжие, как жухлая морковь? Огнем должны гореть – чтобы глазу больно было глянуть!”). Кричал на председателя Дитриха (“Да к чертям она катись, ваша воскресная ярмарка! Нам ясли нужно открывать, а не петрушкой торговать! Всех баб – на воскресник! Увижу кого на площади с товаром – самолично весь товар экспроприирую и пионерам скормлю!”).
Гнадентальцы постепенно привыкали к чудаковатости партийного руководства: “Хоть и шальной, а все ж пользы больше, чем вреда”. И только Бах знал: чего бы стоили все эти новые срубы, крыши, саманные стены – без богатого урожая и радости тех, кто этот урожай собирает, без их веры и их желания? Ничего бы не стоили – так и стояли бы пустыми, как год-два назад. Потому что Гофман строил – мертвое. А Бах вдыхал в это мертвое – жизнь.
* * *
Иногда Баху казалось, что Гофман догадывается о своем второстепенном положении, иначе отчего бы тот с таким нетерпением ждал новых сказок? Критиковал, ворчал на недостаточность идеологического посыла, грозился самому начать писать – и каждый раз жадно выхватывал у Баха листки, торопливо бежал глазами по строчкам, словно заглатывал текст. Позже, когда сказка появлялась в газете – заботливо вырезал и вклеивал в большой, основательно разбухший за два года гроссбух (на первых страницах желтели рукописные листки с первыми этнографическими заметками Баха, а на последующих – вырезки рубрики “Наш новый фольклор”).