Вставал из-за стола уже под утро, квелый от долгих бессонных часов и испытанных приключений; иногда и вовсе не мог встать – так сильно болело тело от полученных в битве ран или утомительных путешествий по подземным и надземным мирам. Грудь ныла, еще схваченная железными обручами, которыми он велел сковать себя от тоски по исчезнувшему господину; ноги, еще стиснутые стальными латами, едва шевелились; на лбу еще теплел благодарный поцелуй спасенной красавицы… Бах откладывал затупившийся за ночь карандаш, гасил свечу и брел в предрассветных сумерках к ведру с водой. Зачерпывал кружку за кружкой, вливал в себя прохладную волжскую воду, никак не умея напиться, – словно мучимый тяжелым похмельем. Затем ложился на лавку и забывался беспросветно черным сном – на пару часов, пока не пришлепает к нему проснувшаяся Анче, не заберется под бок и не начнет мусолить зубами кончик его бороды или пальца.
Ее лицо было первым, что Бах видел по утрам, открывая глаза. Лицо это постепенно взрослело и умнело, глаза наполнялись смыслом, а черты – менялись.
Новорожденная Анче походила на Клару, как молодое яблочко на зрелый плод. Годовалая была уже меньше похожа, а двухлетняя – не похожа вовсе. С испугом искал Бах в непостоянных детских чертах отражения лиц, которые хотел бы забыть, – мерзавцев, что нагрянули на хутор страшным апрельским утром; искал – и не находил. На деда, могучего Удо Гримма, Анче не была похожа тоже. Возможно, размышлял Бах, в девочке проснулись черты Клариной матери?
Однажды, озаренный странной мыслью, он проснулся затемно. Посидел в постели, теребя редкую бороду и смущенный нелепостью своих предположений. Затем встал, взял ножницы и отхватил ту бороду под корень, словно серпом пучок травы срезал. Вышел во двор и в рассветной полутьме долго точил кухонный нож, а затем соскреб с лица лезвием оставшиеся волосы. Когда солнце блеснуло меж вершин деревьев – подошел к бочке с дождевой водой и посмотрел внутрь.
С темной поверхности воды глянуло на Баха суровое, почти незнакомое лицо: за двенадцать проведенных на хуторе лет черты его сделались жестче и суше, глаза – темнее и строже, крупные морщины легли вдоль щек и поперек лба. Признать в чужом отражении себя Бах затруднился бы. Очевидным было одно: на это отражение и походила маленькая Анче.
Ученик
14
Про Гофмана было доподлинно известно только, что был он рейхсдойчем. Утверждал, что родился в угольных копях Рейнбабена, на жирных шахтных полях Рура. Также утверждал, что помнит момент собственного рождения. Якобы мать его, работавшую на сортировке угля и до последнего скрывавшую беременность, послали в тот день расчищать завал у входа в штольню. Она так яростно ковырялась ломом в тяжелой горной породе, стоя на крутой насыпи, что маленький Гофман в туго перебинтованном животе не выдержал – выскочил из нее и упал лицом в камни. Сверху тотчас посыпались разворошенные матерью острые булыги, каждая крупнее его самого. Гофман уверял, что помнит отчетливо, как тело его освободилось из объятий материнского чрева, развернулось вольготно, перед глазами мелькнуло лазурное небо – и тотчас свет погас, а сам он оказался вновь сжат и смят со всех сторон, но уже не мягким и упругим, а тяжелым и твердым. Когда мать раскидала руками завал и за пуповину вытащила сына на воздух, был он черен, как антрацит, кривошей и кривобок.
Эпизод собственного появления на свет – единственное, что Гофман рассказывал о себе. На вопросы же – чем он был и где жил? кем работал? кого любил? был ли женат? имеет ли детей? да и в целом, что еще было в его жизни в промежутке между первым вздохом и появлением в поволжском Гнадентале? – неизменно отвечал: больше ничего не было. Улыбался при этом так искренне, что приходилось верить.
Конечно, что-то было и случалось там, в эти смутные годы между. Был запах угля, тяжелый, удушливый. Была жестяная каска, взрослая, не по размеру, вечно сползающая с головы на глаза. Фляга с маслом на поясе, в зубах – ореховая трубка, найденная тут же, в шахте, с изжеванным мундштуком, неизменно вызывавшая шутливые возгласы: “Эй, малыш, у тебя во рту трубка или соска?” Были неровные стены забоя, по которым скакали оранжевые кругляши – отсветы масляных фонарей на касках. Темная – не то от работы под землей, не то от природы – лошадь с кроткими глазами; бедняга тащила по рельсам вагонетки и благодарно пыхала ноздрями в лицо каждому, кто гладил ее по ребристым бокам. Могила матери, куда можно было приходить по воскресеньям и долго сидеть на корточках, ковыряя пальцем в глинистой земле. Были какие-то листовки, отпечатанные на дрянной бумаге, что торопливо совали в руки всем выходившим с огороженной высоким забором территории шахты, – по ним-то и учил его читать кто-то из старших; они-то и объяснили, как жить дальше.
Была дорога, на которую вышел еще до зари и по которой долго шагал: сначала сквозь плотный утренний туман, затем при свете солнца, затем уже в вечерних сумерках (трубку свою выбросил в тот туман, а листовки сберег, унес с собой в нагрудном кармане). Была городская улица, вечно скользкая от измороси; одним концом она утыкалась в пропахшие рыбой рыночные ряды, другим – в стены старинного университета. Был угол на чердаке, затерянный между тысячами лестниц, водосточных желобов, голубиных гнезд, сохнущих под окнами простынь, между запахом дыма из труб и грохотом поездов, что непрерывно проносились за стеной, на расстоянии вытянутой руки. Были ночные собрания, споры до криков, крики до песен. Книги, десятки и сотни книг, пространные залы и бесконечные коридоры публичной библиотеки. И – жаркой вспышкой посреди холода нетопленой комнаты – два манящих слова: Советская Россия…
Все это было, конечно, было. Но воспоминания эти покрывал такой толстый слой угольной пыли, уличной грязи и голубиного помета, что они казались похороненными, а то и не существовавшими вовсе. Будь его воля, Гофман отмерял бы свою жизнь с того момента, когда впервые увидел в окне поезда бескрайние поля на подъезде к Минску – моря зеленого, алого и голубого, – и сердце его вздрогнуло от этой картины, от прочитанного в ней обещания.
* * *
Через пять недель он сошел с баркаса на растрескавшиеся доски гнадентальской пристани.
О Гнадентале узнал пару часов назад, прочитав название в мандате. Если бы всесильная рука партийного руководства в Покровске вписала в мандат другой населенный пункт, сегодня негасимая керосиновая лампа пылала бы ночами в сельсовете Урбаха или Штрауба, Унтердорфа или Куккуса. Но повезло – Гнаденталю.
Прибыв на вверенный ему фронт, Гофман первым делом побежал обозревать расположение сил в колонии и ее окрестностях. Сопровождавший его Петер Дитрих (некогда староста, а теперь избранный большинством председатель сельсовета) с ревнивой неприязнью наблюдал, как новый партийный начальник заботливо охлопывает бока остановившихся ветряков на Мельничной горке, деловито ковыряет носком сапога развалившиеся бревна Картофельного моста, качает накренившиеся стволы вязов у байрака Трех волов, окунает палец в воду незамерзающего Солдатского ручья. Все, что попадалось на пути, горбун трогал, щупал, теребил, царапал и цеплял ногтями – словно метил территорию; при этом каждый новый признак разрухи вызывал у него восторженную улыбку: руины вместо домов – прекрасно! Мельницы стоят без движения вот уже третий год – замечательно! Пристань развалилась – лучше и быть не может! Пожалуй, Гофман предпочел бы найти Гнаденталь полностью разрушенным: чтобы жилые дома стояли без стекол в окнах и с пробоинами в стенах, чтобы последняя на все село пара тощих верблюдов была не только седа, но и слепа, да и шея председателя Дитриха вполне могла бы быть не такая толстая. Чем скуднее, бледнее и невыносимее глядела бы жизнь колонии до приезда Гофмана, тем радостнее было ему приниматься за дело.