Отлучаясь на рыбалку или в Гнаденталь к Гофману – оставляя девочку в избе одну, – Бах не мог избавиться от возникавшей перед мысленным взором картины: любопытная Анче, вцепившись ручонками в стоящий у печки ящик с камнями, сдвигает его в сторону, хватается за разогретую заслонку, вскрикивает от боли, но тянет на себя – из приоткрытой пасти вырывается желтый язык пламени… Пару раз, измученный видениями, разворачивался на середине Волги и возвращался домой: влетал в избу распаренный, задохнувшийся от быстрой ходьбы, – ящик стоял на положенном месте, Анче безмятежно спала.
Уставал от своего страха. Страх был – как гвоздь в кишках, как воткнутая в живот ледяная игла. Боялся, что Анче уколется веретеном. Проткнет глаз упавшим со стола карандашом. Прищемит палец в двери. Поперхнется и задохнется. Заболеет и сгорит в лихорадке… Картины одна ужаснее другой мелькали в голове Баха, не давая дышать. Более же всего он боялся, что, подойдя однажды утром к постели, обнаружит ее пустой: Анче исчезнет.
Помогали справиться – прикосновения. Стоило Баху дотронуться гребнем до пушистой макушки Анче или потрепать за розовое ушко – и страх мельчал, уползал куда-то в глубину позвоночника; самым же верным средством было – взять девочку на руки. И потому каждое утро Бах подолгу расчесывал волосы Анче, а каждый вечер укачивал ее, как новорожденного младенца, мыча колыбельные. Девочка росла, носить ее становилось все тяжелее, но Бах вряд ли это замечал: когда Анче засыпала, он долго еще ходил по дому, прижимая ее к себе. Затем осторожно укладывал Анче в постель, обертывал со всех сторон утиной периной, словно мягкие перинные бока могли заменить его объятия. Садился на край кровати и подолгу смотрел на спящего ребенка.
В эти ночные часы в нем просыпались странные фантазии, которых он не понимал и объяснить которые не умел: то хотелось прижать девочку к себе с такой силой, чтобы разъединяющая их организмы кожа лопнула – и тела срослись в одно, как сплавляются в огне куски раскаленного металла; то хотелось превратиться в разлапистую яблоню, усыпанную плодами, – чтобы Анче срывала те плоды, один за другим, и ела; то хотелось по-звериному вылизать ее всю, от крошечных ноготков на ногах до самого затылка. А иногда Бах воображал себя волком, седым и старым; осторожно он брал спящую Анче в зубы и выносил из избы; нес через хутор, через лес, вдоль по Волге, ступая широкими лапами по листьям, камням и песку. Куда нес? Бах не мог бы ответить.
Гуляли по крышам ветры – зимой тяжелые, густо замешанные со снегом и ледяной крупой, весной упругие, дышащие влагой и небесным электричеством, летом вялые, сухие, вперемешку с пылью и легким ковыльным семенем. Бах слушал их – и каждый вечер задавался вопросом: была ли его вина в том, что Анче до сих пор молчала? Рядом с немым Бахом девочка росла бессловесной. Ей минул год, затем два; она произносила множество звуков – свистела, гудела, мычала, выла, цыкала языком и трещала, шлепала губами, фырчала, стонала, крякала – прилежно повторяла все, чему научили ее ветер, лес и река, птицы и насекомые; мастерски подражала и заливистой соловьиной трели, и стрекотанию белки, и шелесту волжских волн, и треску ледяной корки на февральском сугробе. Но – не говорила.
Впрочем, ей и не нужно было говорить: они с Бахом понимали друг друга без слов. За два года у них сложился свой язык, гораздо более нежный, чем грубая человеческая речь. Язык этот состоял не из слов, а из взглядов, касаний, легчайшей игры мускулов на лице, из частоты дыхания и движений тел.
Слышали дыхание друг друга, даже если находились в разных комнатах; стоило одному вздохнуть чуть глубже или чуть медленнее обычного, как второй тотчас вскидывал глаза: не случилось ли чего? Они читали в движениях друг друга проявление чувств: чуть более задумчивый шаг, чуть более нетерпеливый жест, чуть резче вскинутая голова, иной поворот плеч или изгиб позвоночника – все имело значение, все говорило о чем-то. Каждый знал не глядя, какое выражение лица сейчас у другого: даже и смотреть друг на друга было не обязательно, не то что говорить.
Вот Анче, шагая рядом с Бахом по лесу за березовым соком, оглядывается ликующе (Весна! Солнце! Хорошо!) – он же чуть хмурится, кашляет строго, поджимает рот (В этот раз – не смей убегать далеко!)… Вот Бах, сидя у свечной лампы, мастерит крошечную душегрейку из старой шерстяной юбки; ведет едва заметно бровью (Давай-ка примерим обновку!) – Анче тотчас оставляет игрушки, подходит ближе… Вот Анче, стоя по пояс в воде, помогает Баху полоскать белье в Волге; смотрит на левый берег, едва различимый в июльском мареве, и в глазах ее загорается озорная мысль (А если упасть на волны и поплыть – туда?); спохватывается, прячет взгляд от Баха – но тот уже все понял, уже бьет что есть силы мокрым полотенцем по набегающей волне (И думать забудь!)… Вся жизнь их была – постоянный разговор друг с другом, непрерывный и важный разговор на языке дыханья и движений. Каждый был – как одно большое ухо, готовое слушать и понимать другого.
Впервые Бах столь чутко ощущал другого человека. Как самого себя. Лучше, чем самого себя. И оттого боялся еще сильнее: понимал, что уже не молод и когда-нибудь силы оставят его. А тогда – что будет с Анче? Не обвинит ли она его в том, что оставил ее безъязыкой – одинокой и беспомощной в большом мире? Впрочем, помочь ей заговорить он не мог. Никак не мог. И не было в этом его вины. Не было. Не было. Не было…
* * *
Каждый день Баха состоял из двух частей: светлые часы принадлежали Анче, темные – сказкам. О чем будет писать, знал еще с утра, а то и с предыдущей ночи, когда очередная история стучалась в память, желая быть записанной. Долго сидел, вспоминая народный сюжет в наивном Кларином изложении, – простой и емкий, как глиняный горшок. Затем брал карандаш и создавал сказку заново – выписывая образы и характеры, насыщая запахами и звуками, наполняя чувствами и страстями: горшок оборачивался серебряным кубком, золотым кувшином или расписной вазой.
Палитра Баха была проста: с одной стороны – немудреные фольклорные фабулы, с другой – знакомые люди. Удо Гримм оборачивался жадным великаном, королем-чревоугодником или хвастливым ландграфом; старуха Тильда – вредной ведьмой или бранчливой пряхой; юная Клара – то прекрасной королевной, то добродетельной падчерицей; бирюк Бёлль-с-Усами – сапожником, башмачником, егерем и форейтором, непременно злым и недалеким; пройдоха Гаусс – хитрым пастухом; Арбузная Эми – сварливой женою. С Гофмана были списаны горбуны и карлики, бесовские человечки, а также черти и горные духи. Разбойники, лиходеи и коварные предатели неизменно были трех мастей: либо развязные наглецы, поросшие рыжей щетиной, с быстрыми и хищными глазами, либо подростки с кадыкастыми шеями и ублюдочными лицами, либо мужики с калмыцкими скулами и окладистыми черными бородами. А сам Бах? Честный и преданный слуга, рискующий жизнью ради хозяина или возлюбленной, – вот кем являлся Бах в своих историях.
Он проживал эти истории, как жизни, – одну за другой, забывая о дневных заботах. Его сердце, утомленное беспрестанными страхами о девочке, по ночам переставало бояться: не страшилось ни королей, ни чертей, ни злодеев. Не будь этих ночей, оно поизносилось бы в страхе, как изнашивается от долгой носки даже самый крепкий башмак. День дарил Баху настоящую жизнь, а вместе с нею – боль и страх; ночь – давала силы, чтобы пережить день.