Излишняя шумливость Вечного Ноября давно уже была неприятна Баху. Но сейчас, во время ожидания чего-то важного, что должно было вот-вот произойти или уже происходило, эти грохот и завывания мешали – чувствовать, прислушиваться, ждать. Бах не знал, что именно случится сегодня, но желал бы встретить это с открытыми глазами и во всеоружии чувств. Он желал бы сейчас – тишины.
Досадливо морщась, распрямил скрюченные ноги, выпростал из-под перины и поднялся с узкой детской лежанки, едва не ударившись теменем о лежанку сверху. Свечную лампу зажигать не стал: свечи пригодятся будущим жильцам дома. В темноте расправил примятый соломенный матрас и, сунув перину под мышку, пошел вон. Ни тулупа, ни малахая не надел, и даже извечный войлочный колпак натягивать не стал – все оставил детям. Пошел, как был: в одном исподнем и наброшенной поверх киргизской тужурке.
Вышел на крыльцо, аккуратно затворил за собою дверь, накинул щеколду. На замок решил не запирать. Оперся спиной о дверь и, держа перину за углы, развернул ее на вытянутых руках.
По лицу и груди хлестала небесная вода. Не обращая внимания на потяжелевшие от влаги рубаху и тужурку, Бах встряхнул перину раз, затем второй, третий – и она заколыхалась в его руках объемистым облаком. Дождевые капли орошали ее поверхность, но не впитывались – отскакивали, как бисер. Пуховая масса послушно бултыхалась внутри, напитываясь воздухом и разбухая.
Из перинных глубин поплыли – и с каждым новым хлопком все отчетливее – запахи прошлого: нежные ароматы детского тела и детских волос, и давно позабытый запах Клары, и шульгауза, и холостяцкой квартирки при нем, и чернил, и бумаги, и книг. А вместе с запахами полетели сквозь ветхий наперник перо и пух: сначала понемногу, затем – все обильнее.
Мелкий пух был похож на муку, на пудру, на меловую крошку – белым туманом отходил от перины. Пух покрупнее походил на снеговую пыль. А перья – полупрозрачные, едва весомые – летели крупными снежинками. Стало светлее – не то от близости рассвета, не то от пуховой белизны, волнами расходящейся во все стороны. Дождь и ветер поутихли.
Плечи и кисти рук устали, но останавливаться было нельзя – и Бах тряс, тряс перину, выбивая из нее все новые потоки белого. Перья летели ему в лицо и гладили щеки, пух застревал в волосах. Не сразу Бах понял, что не слышит больше ни падения дождевых капель, ни гудения ветра, ни шороха ветвей: наступила долгожданная тишина. Раздавался единственный звук – мерные хлопки перины. С каждой минутой она становилась легче – теряя пух, теряла в весе – и оттого трясти ее было нетрудно. И Бах тряс – все чаще, все резче.
Скоро пуховое облако у крыльца сделалось таким плотным, что он не видел уже ни дворовых построек, ни верхушек деревьев за ними, ни нависшего над хутором темного неба. Ощущал только твердость двери за спиной и твердость крыльца под ногами. Все остальное вокруг стало мягким – состояло из одного лишь кружившегося пуха.
Когда наперник опустел и сделался невесо́м – от перины осталась одна холстина, – Бах опустил руки. Поднятые им пуховые вихри постепенно стихали и припадали к земле. Поземка из перьев еще вилась беспокойно – по двору, по скатам крыш, – но все медленнее, все ниже. Бах бережно развесил наперник на перилах крыльца – еще послужит полотенцем или половой тряпкой – и оглядел хутор.
Белый пух укрыл все: землю, стены, крыши, двери и ставни, ограды, огородные грядки, заборы. Под белым покровом стояли яблони в саду, и дубы в лесу, и березы, и сосны. Легким пухом сыпало сверху – не то с крыш, не то с самого неба. Везде, куда достигал взор Баха, был пух, сплошной белый пух. Да и пух ли? Бах шагнул с крыльца – в то пышное и белое, что устилало двор, – и оно заскрипело, сминаясь. Загреб ладонью, положил на язык: не пух – снег.
И воздух, впервые за долгие годы, пах не влагой, а снегом. Из туч, впервые за долгие годы, сыпал не дождь, а снег. И из-за туч этих показалось рассветное солнце – крупное, алое – к морозу.
Утопая по колено в сугробах и подставляя лицо падающим хлопьям, Бах направился к Волге. Не знал почему. Казалось: так правильно.
Обутые в домашние валенки ноги его хрупали по снегу. Ноздри с наслаждением вдыхали воздух – колкий, чуть сладковатый от крепнущего холода – и выдыхали белый пар.
Бах остановился на обрыве и окинул взглядом Волгу. Ее свинцово-серое полотно светлело на глазах, быстро покрываясь пятнами шуги. Ледяная каша волоклась по реке, спаиваясь в шматы и поблескивая в розовых рассветных лучах. Ледовые блины разных форм и размеров тянулись по фарватеру. А где-то вдали, почти у самого Гнаденталя, темнела на воде черная точка: лодка.
Как удалось Баху разглядеть ее полуслепыми глазами сквозь порошу? Но он разглядел. А правильнее сказать – узнал. Не сомневался ни секунды: лодка шла за ним.
Он поднял руки и замахал приветственно: я здесь! Руки, усталые от вытряхивания перины, едва поднимались над головой, плечи ныли, но Бах продолжал махать.
Ялик двигался медленно. Гребцы – кажется, их было двое – работали слаженно и споро, но ледовая каша под веслами и крепчающий ветер затрудняли ход судна.
Щурясь от обильного снега, Бах снял тужурку и потряс ею, как флагом, для большей заметности. Затем решил спуститься к воде – навстречу приближавшейся лодке.
Скользил по оледенелым камням, цеплялся за мерзлые травы – кое-как ссыпался по тропе на берег. По пути выронил тужурку, ее тут же сдуло куда-то вбок, но терять время на поиски не стал. Встал на высокий валун у воды и вновь засигналил руками: вот он – я!
Видел только спины гребцов – крепкие, одетые в серые шинели, они согласно раскачивались в лодке: гребок! еще гребок! Весла выныривали из воды и вновь в нее погружались: рывок! еще рывок!
Снег валил уже так густо, что скоро и ялик, и сидящие в нем люди были едва видны. А гребцы – не оборачивались. Как же прокладывали они дорогу? Как не сбивались с пути в снегопаде? Или – все же сбились?
Он замычал что-то призывное, стараясь привлечь внимание гребцов, – не слышат.
Замычал громче – не слышат.
Шагнул с валуна в реку и пошел им навстречу, с трудом переставляя ноги в ледяных волнах. Зашел по щиколотку, зашел по колено. Поскользнулся на покатом камне и упал в Волгу.
Вода охватила его мгновенно – всего, сразу. Потащила куда-то, шваркнув сперва затылком, затем щекой по острым камням. Стянула валенки с ног, раздула рубаху и штаны, огладила – от мизинцев ног до мизинцев рук, от пупка и до темечка. Зашла в уши, зашла в рот, зашла в глаза. Тащила, тащила все дальше.
Больно – не было. И страшно – не было. И холодно – не было ничуть. Холод остался там, наверху, где плескались по поверхности воды серебряные блики. А здесь, в глубине, – было хорошо.
Звуки здесь были глухи и протяжны, движения – плавны и неспешны. Света мало, но много его и не требовалось: водный мир не был ярок, и созерцать его было приятнее в тусклом освещении. Светилась ли немного сама вода? Или тянущиеся с илистого дна водоросли? Или дрожащий желтый свет исходил от чешуи проплывающих рыб? Как бы то ни было, но раскрыв, наконец, глаза, Бах понял, что видит ясно. Еще понял, что вода не мешала дышать: она входила в него, подобно воздуху, и так же легко выходила; напитавшиеся жидкостью легкие работали исправно, наполняя организм энергией.