Он почитал царскую семью и ей молился, в доме хранилась частица мощей великой княгини Елизаветы, переправленная из Иерусалима. А затем чудесным образом в доме появились останки царской семьи.
В 1980 году у отца Александра, сорокалетнего, родился сын, которого назвали Сережа.
Первое и главное мое впечатление: я не знал, как зовут отца. «Чучуха», – иногда ласково говорила ему мама. «Винцент!» – окликала раздраженно. «Батюшка!» – восклицала крестная. На улицах, когда у меня спрашивали: «А как зовут твоего папу?» – я терялся, а он, оказавшись рядом, представлялся: «Александр Иванович». Впрочем, и то, кем он работает, я обычно скрывал и отделывался не очень понятным мне самому словом «переводчик».
Я относился поначалу к папе с тревогой.
Папа казался мне то очень строгим, то очень добрым. И действительно, всегда эти крайности в нем сочетались, иногда в течение минуты. То он улыбался, всем лицом, ясными глазами, и хотелось смеяться и кружить вокруг него, но он же, огорчившись или задетый каким-то словом, темнел, начинал перебирать губами, и становилось страшно: отец рассержен. Он был очень чуток к словам, гневался на любую пошлость. В те разы, когда мы оказывались вместе перед телевизором, я всякий раз молился, чтобы не показали ничего, что могло бы его возмутить. Тогда он заводился и начинал сокрушаться так, что я чувствовал свою вину за телеящик. Всю жизнь не оставляет меня понимание природы отца: его надо оберегать от любой пыли и грязи, он слишком чист, наивно, но и воинственно чист. Даже в его почерке, круглом и мелком, похожем на рисунок птичьих лапок на снегу, эта чистота.
Когда мы смотрели ящик? Считанные разы, у соседей в Москве или летом у знакомых… Телевизор дома отсутствовал. Однажды папа стал играть со мной в телевизор. Хорошо помню этот день. Мамы не было дома. Папа поставил два стула, на один сел, в квадратной пустоте другого выставил разные игрушки – зверей, кукол – и говорил грозно: «Внимание! Внимание!» Я дико хохотал и на следующее утро побежал к нему в комнату: давай играть дальше. И был жутко разочарован: продолжать игру отец отказался.
Он тонко и интересно рисовал, но как будто стеснялся этого. Когда я шел к кому-нибудь на день рождения, он мгновенно сочинял за меня легкие и забавные стихи. Его обыденная речь состояла из созвучий и каламбуров, но стихов по-настоящему он больше не писал.
Все-таки я с самого детства ощущал в папе какую-то космическую одинокую увлеченность, которая беспокоила. Некую таинственную замкнутость.
Мы приехали в Крым, мне было пять. Вечером среди ароматов отец вышел со мной во двор, со двора на дорогу. Мерцали звезды, близко темнела гора, к которой поднималась дорога.
– Пойдем.
– Куда, пап?
– В горы пойдем.
– Там же шакалы.
– Ну и что. Пойдем… – Он глухо рассмеялся. – Погуляем с шакалами. Пойдем ближе к звездам.
– А мама? Она нас потеряет!
– Не трусь.
Он шел, и я, охваченный мучительным сомнением, пошел за ним, но все медленнее. Он шел, задумчиво напевая. Меня пронзил страх. Отец скрипел камушками, и вот, касаниями сандалий о камушки подстраиваясь под этот скрип, я ринулся обратно, в несколько прыжков достиг ворот, бросился в сад, где в тусклом небесном свете низко свисали виноградные гроздья. Побежал по двору, споткнулся и рухнул в канаву. Упал на спину. Лежал и видел звезды.
А на следующий день было море. Отец учил меня плавать. Он смеялся и тащил в глубину, и тогда я сообразил, как его остановить. Надо обвинить его в побеге. Родители часто говорили между собой о беглецах за границу, удачливых и неудачных.
– Папа! Куда? – завопил я отчаянно сквозь брызги. – Там же турский берег!
Он хочет меня угнать в Турцию, через море, в запретное чужеземье – об этом был мой вопль, обращенный к берегу нашему.
– Там турский берег! Папа, пусти!
Он бормотал: «Ну надо же, какой патриот», возвращался со мной обратно к пляжу, где, подняв головы, подозрительно глазели отдыхающие.
Папа почти никогда меня не бил. Всего несколько раз за жизнь, слегка и по пустякам. Даже когда шестилетним я в лесу ушел от него просто так, куда глаза глядят, и проблуждал с утра до вечера, семилетним устроил потоп в квартире (открыл краны, играл в слесаря), а восьмилетним поджег ее. Тогда в бликах пламени отец замахнулся, но не ударил.
Он признался: в детстве тоже уходил из дома, за что-то обидевшись на мать. Прошел километров тридцать, прежде чем его вернули на грузовике. Я-то ушел бродить не из обиды – из страсти к приключениям. Но пожар учинил из обиды. Тогда началась перестройка, и у папы в «Литературной газете» вышла статья о княгине Елизавете.
– Как?! Ты до сих пор не читал статью своего отца? – спросила у меня его помощница, розовощекая тетя Оля.
– Не читал.
– Стыдно, – она смерила меня презрительным взглядом; папа молчал, он, как всегда, не обращал внимания на разговоры, погруженный в свои раздумья.
Они ушли на кухню ужинать, где их ждала мама, я вошел в комнату. Шагнул к окну. На подоконнике лежали журналы («Огонек», «Родина», «Наше наследие») и тот номер «Литературки», пушистая вата, коробка со спичками. Я думал о том, что оскорблен. Машинально нашарил спичку, вытащил, чиркнул. Вата вспыхнула мгновенно и празднично. Загорелись бумаги, заплясали, попадали. Вспыхнули занавески. Огонь побежал по полу змеей. Я принялся бросать на эту быструю змею одежду из шкафа. Наконец я сорвал с себя свитер и тоже размашисто швырнул в костер. Мечущимся среди огней, полуголым, меня и обнаружил папа, привлеченный запахом гари. Взрослые быстро погасили пожар.
Отец был бледен, взглянул пристально, легонько замахнулся. Замахнулся – и все.
Интересно, что он не вел со мной воспитательных бесед – ни после ухода из дома, ни после потопа и пожара. Я говорил «прошу прощения», и этого оказывалось достаточно.
С шести лет он обучал меня английскому. После завтрака мы читали английские книги, лежа на даче в яблоневом саду на старой продавленной раскладушке. Папа говорил, что это наша лодка, и шутливо сипел: «Держись, браток!», мол, не упади в зеленые волны травы. После обеда мы ехали в лес, мама – на своем велике, я – у папы на раме, и там продолжались уроки. В стране объявили антиалкогольную кампанию, а в детской книжке фигурировали друзья по имени Нора и Джон, и он придумал лозунг: Nora and Jоhn like odekolon!, который я повторял под его одобрительный смех. Иногда мама вспоминала отцовские стихи. «Лето слишком прекрасно, чтоб долго продлиться!» – вздыхала она. Он легко махал рукой с полуулыбкой. Он не отрекался от стихов прошлого. В отличие от моего крестного авангардного поэта Красовицкого, который, уверовав, все свои стихи испепелил.
Папа был скуп на похвалы, хотя за лето я стал читать и говорить на английском. Вообще, папа никогда не препятствовал всерьез мне в моих делах (литературных и, так сказать, общественных), но уж точно никогда их не приветствовал и в них не помогал. Зато как он по-детски сиял, когда я шел в храм! Уже в четыре я переступил порог алтаря, в восемь стал алтарником: был одет в стихарь, читал молитвы перед народом, ходил со свечой впереди крестного хода – годами. До семнадцати, до поступления на журфак МГУ. Сначала я был увлечен, позднее отлынивал и прислуживал из любви, чтобы папу не огорчать.