Есть ли память у этой благородной светлости? Может быть, все встреченные краски и события она хранит, как флешка?
Прикладываю черпало к уху, накрыв целиком, и слушаю шум, наверное, собственной крови, но хочется раствориться в нем, представляя, что это торжественный церковный хор, или плач полярной метели, или рев толпы на площади, или летает над Замоскворечьем отзвук сирены, сливаясь с нарастающим гулом «юнкерсов»…
Или это родные, знакомые и незнакомые голоса зовут друг друга в потустороннем радиоэфире.
Внешняя сторона черпала с узором колокольчика «гусиное горлышко» сама как нераскрывшийся ранний бутон – возможно, лилии, или купол собора, или неуязвимая каска солдата будущего.
Хорошо, вернувшись в дом, приложить серебряную милость к разгоряченному лбу и держать, не шевеля, отдавая по капле уличное солнце.
Хорошо, когда (так, как прямо сейчас) пишешь от руки за чистым столом – таинственная трапеза, каждое новое предложение все полнее насыщает сердце.
Бабушка стукнула меня ложкой по лбу.
Слегка, не больно, а обидно, сырой большой шлепок.
И добавила важно, осудив пристальным светло-серым взглядом:
– Ум с дыркой и посвистывает…
За дело стукнула – передразнил какое-то ее слово. Родители смутились, но перечить не стали.
– Не кривляйся, ешь нормально, – сказала мама неуверенно.
Анна Алексеевна была строгая, деревенская. Приезжая к нам, вела себя по-хозяйски требовательно и сразу заграбастывала самую большую ложку и самую мягкую подушку. Обычно я не дразнился, а восхищался ее нравом, речью, говором. Костистая и скуластая. Любила тревожиться: «Ой, че это?» Всю жизнь трудилась и родила моего папу в поселке Труд на Вятке. Пахала с подругами, впрягшись в плуг, когда мой дед Иван Иванович Шаргунов со своим штрафным батальоном уходил в последний бой под Ленинградом. Любила закусывать курицу шоколадной конфетой и энергично составляла письма всем своим близким с кучей ошибок (два класса образования), но с обязательной, веселой и грамотной концовкой: «Жду ответа, как соловей лета!»
– Че-то опитала, – сообщала, если чувствовала жажду.
– Садись исть, – звала ко столу.
Подойдя к телефону, мрачно молчала в трубку и потом выдавала скороговоркой:
– Чаво надо-то?
Говорила, что ее отец, Алексей Акимович Рычков, заядлый рыбак, воевавший с германцами, смастерил себе деревянную ложку, вытесал и выдолбил из молодой осинки… А для жены, Лукерьи Феофилактовны, – из березки…
– То была шевырка!
– Что это, бабушка?
– По-нашему ложка.
– А сейчас у тебя не шевырка?
– Не, это ваша, городская.
Ели в деревне из одной миски, зато у каждого ложка была своя, и, поев, каждый заворачивал ее в тряпицу.
Есть сообща она приучила детей и пыталась в Москве убедить взрослого сына, невестку и внука, что так проще и лучше.
– Опять че не поделили? – с иронией превосходства оглядывала разложенные по столу тарелки.
– Анна Алексеевна, у всех свои порядки, – возражала моя мама.
– Конечно, конечно, – окая, откликалась бабушка.
Раз в дачном лесу, увидав, как я обрываю и обсасываю веточки елки, она засмеялась неожиданно молодым, звонким смехом:
– Весь в мужа мого. Он, Иван-то, тож любил таку бяку. Пойдем по грибы, сам встанет и колючки в рот сует. Я ему: «Может, тобе ежа запечь?» – и она продолжила, уже не смеясь, но не в силах противиться приливу прошлого: – Вот кто красавец писаный был, очи голубые, здоровенный, девки за ним бегают, а ему дела нет. Однолюб. Работяший был мужчина… Ох какие печи ложил! Партейный, а все праздники блюл, какие есть у це́рквы…
– Как это блюл?
– Мене не трогал. Рано тебе ишо знать.
Помню, когда полетел вместе с велосипедом, она приложила к ободранной кровоточащей коленке свежий, в салатовых прожилках прохладный подорожник, который в народе называют ложкой, сразу прилипший и потемневший.
Помню, как совсем древняя, сломав шейку бедра, призывает смерть на свою седую голову.
– Я ее, как с ложки, сразу же сглотну…
Наверное, в тот момент ей представлялась чудо-ложка, доверху полная достаточной порцией смерти.
Горькой, сладкой, безвкусной? Какого цвета смерть?
Перед смертью ее кожа так истончилась и натянулась, что на подушке лежал почти череп с глубокими глазницами, в которых плескалась серебристая тайна.
Прощаясь в храме, я поцеловал бабушку в лоб, вдруг что-то вспомнил и, тихо заплакав, запоздало попросил прощения.
Было дачное утро, был я мал, и у меня болело горло. Бабушка дала мне натощак густое подсолнечное масло; медленно подплыла ложкой, как лодкой, к широко открытому рту.
– Ам! Ам! – наставляла она. – Ты его жевай! Знай себе жевай да помалкивай! А я на часы гляжу… Ты давай его жамкай, так оно белое станет вроде молока.
Послушно надув щеки, удерживая горьковатую жижу во рту и непрестанно взбивая челюстями, я отправился на воздух.
– Эй, мальчик!
Большой мужик в телогрейке привалился плечом к калитке и петлял по нашему саду заплывшим глазом.
– Э, открой, что скажу…
Я отрицательно мотнул головой.
– Пральна всё делаешь… Не хрен никому открывать. Слышь, ты такое кино смотрел – «Тихий Дон»?
– Уу, – подтвердил я.
– А я и книгу читал! Всю жизнь… – он отвернулся, гулко выругался в крапивную канаву и опять нахлынул измятым лицом в просветы. – Всю жизнь читаю. Мы ж с Дона приехали… Понял, нет? Да ладно, кому я излагаю? Ты книгу хоть знаешь такую, а? «Тихий Дон».
Я снова кивнул.
– Смотри-ка, дельный малый. Врешь поди. А ты ее читал?
– Уу, – я помотал головой.
– Во, честный! Молоток! Иди ко мне, руку пожму, не бойся, не оторву. Ты читать-то умеешь?
– Уу, – положительный кивок.
– Молоток! Я вот дядя Сева… А тебя как звать? Ты чего молчишь? Ты чего, борзый, что ль? – Он тряхнул калитку, отчего загремел почтовый ящик, но тут же опомнился от догадки: – А! Немой! Так бы сразу и сказал! Немой… Бедолага… Да ладно те, кончай мычать!
Я приоткрыл рот и пытался, удержав и не проглотив масло, назвать свое имя.
– Да не мычи ты! Не рви душу! – Он отлепился от забора, взывая к придорожным никлым кустам и холодному небу: – Дитё страдает… А мы всё со своей ерундистикой… А у них дитё страдает…
Его голос шатко удалялся по дороге. Под ударами сапогов плескались лужи. Масло белесо запенилось в траве.
Этот мужик сгорел вместе с не догоревшим ранее домом через несколько лет в конце августа.