Нэнси угрюмо думала, что Роберт сейчас там совсем один и, наверное, тоже не прочь услышать живой говор американской улицы. Но отсидеть за это двадцать лет, нет, такую плату он бы счел чрезмерной.
— Но это всё давние дела, — сказала Татиана, — сейчас там все другое. И слова такого уже нет — «махорка».
6
Дорогой Роберт. Милый, чудесный Роберт. Ты помнишь этот магазин на Пятой авеню, все эти витрины и свет? Мы приезжали в Нью-Йорк с родителями и всегда сюда заходили, не покупать, конечно — смотреть. Я любила отдел часов, ты знаешь, часы так и остались моей слабостью. Теперь я здесь работаю, в этом отделе. Я почти счастлива. Наверное, счастье — всегда только возможность.
Да, Роберт, я работаю, что же делать, тебя нет, а жить надо. Если бы ты умер, я бы унаследовала твой счет, то есть могла бы им распоряжаться. И с квартиры можно было бы не съезжать. Я нашла дом гораздо скромнее, по средствам. И я очень надеюсь, что ты жив, мы все надеемся, и Татиана, твоя мама, видишь, я уже выучила ее русское имя. Твои друзья в банке тоже надеются. Мы все.
У меня сейчас очень мало времени, чтобы смотреть ваш русский канал. Извини, что я сказала «ваш». Поначалу я не отрывалась. Ела перед экраном. Все что-то надеялась разглядеть. Во сне слышала русскую речь, она мне снилась, и мне казалось, я понимаю все. Я записалась на курсы русского языка, но продвинулась мало. На слух разбираю только «спасибо», «здравствуйте», «пока». Не пропускаю погоду по русскому каналу. Всех ведущих помню в лицо. Там у вас сейчас холодно, как у нас. В Нью-Йорке очень холодная зима. И снег валит по ночам. Я иногда подхожу к окну и смотрю.
Сейчас, когда я работаю, у меня меньше возможности включать русский канал. Немного вечером, больше в выходные. Экран — как иллюминатор, оконце в русскую жизнь. Я понимаю, что телевидение — это не вся жизнь, это какой-то обрубок жизни. В уличном репортаже вдруг промелькнет улица, вот это и есть самое важное. Я такие куски всегда ищу в записях, пересматриваю. Что-то живое, что-то настоящее, пусть промельк. И вот, Роберт, однажды вечером, а именно 16 декабря, я увидела во время такого уличного репортажа тебя. Ты шел на заднем плане в какой-то чужой куртке. Я остановила запись, нашла кадр с твоим лицом, распечатала. Мне показалось, что ты осунулся, мой милый. Я так плакала. Позвонила Татиане. Я спросила насчет родинки. Знаешь, на этом снимке у тебя родинка на щеке, возле левого уха, вот тут. Но я ее не помню. То есть не помню, была она или нет. Татиана тоже не помнила. Сказала, что родинка могла и появиться. Если это родинка. Я сказала, что уже стала забывать твое настоящее лицо. Татиана сказала, что так всегда бывает. Я так не хочу. Не хочу.
Я много плакала. Я представляла тебя в Москве. У них черные мокрые улицы даже в мороз, я видела. Я так рада, что сунула тебе в сумку носки и шапку. Может, это была капля грязи у тебя на щеке? В старых русских текстах Москва зимой белая, уютные теплые дома, дым от печек, звонят колокола со всех колоколен. Сейчас так не может быть. Льют какую-то химию в снег. У нас тоже льют. Это странно, когда черные лужи в мороз. У тебя промокают ноги? Береги себя, милый.
Роберт, ты устроился, ты работаешь, ты не просишь милостыню по электричкам? Татиана рассказывала про электрички, у вас была когда-то дача в Загорске, там храм.
Я не могла уснуть в тот вечер, когда увидела тебя, все представляла, как ты, плакала и думала, что завтра на работу с опухшим лицом не допустят, уволят. И вдруг я догадалась, что и ты смотришь какой-нибудь американский канал. Доказательств, конечно, никаких, но ведь возможно. И тут же я перестала плакать. Я воображала, как ты там смотришь какой-нибудь наш «Фокс», все эти дурацкие шоу, которые ты всегда терпеть не мог. Вот это и есть сейчас твое оконце на родину, как русский канал — мое оконце к тебе. Так себе оконца, конечно, но других нет.
Ах, Роберт, как бы хорошо, чтобы так оно и было.
Я добилась встречи с руководством «Фокса». Рассылала им письма с предложением сделать новую передачу. И в конце концов кто-то прочитал одно из писем, и обдумал, и доложил начальству, и мне назначили встречу. Спасибо тебе, милый человек. Как уже там договаривались большие начальники, я не знаю, но эту передачу, ту, которую ты сейчас видишь, мой любимый, ее будут транслировать по всем американским каналам в разное время в течение трех месяцев. Вот эту самую передачу, в которой я так много говорю. Мы же не знаем, какой именно из наших каналов к вам пробивается. Мы только верим, что какой-нибудь да пробивается. Прямо как сигналы внеземным цивилизациям посылаем. Вселенная, не молчи.
Роберт, родной, если ты меня сейчас видишь, пожалуйста, откликнись, покажись по вашему телевидению. Как ты?
Нэнси стала знаменитостью. В дорогой универмаг на Пятой авеню заходили нарочно, чтобы поглазеть на нее, интересовались насчет часов. Нэнси с достоинством объясняла, чувствовалось, что она и в самом деле любит и знает часы.
Как-то раз она сказала, что часы — стрекочущие насекомые, питаются временем. Человек, которому она это сказала, выложил немалые деньги за одно такое насекомое и пригласил Нэнси на ужин. К тому времени фильм с Нэнси уже позабылся. Давно прошла зима, и весна прошла, и лето. В Нью-Йорке стояла чудесная осень. И хотелось, чтобы она не спешила уходить. Нэнси все меньше думала о России, все реже заглядывала в нее через оконце. Русские на ее телевизионное послание не отвечали, а возможно, и не получали его.
В конце октября Нэнси позвонила Татиане и виновато сказала, что полюбила другого.
— Брак мы оформить не можем в связи с тем, что Роберт, должно быть, жив. Вы будете смеяться, но Поль тоже немножко русский, его прапрапрабабка приехала в Штаты еще до революции, у него сохранилась ее карточка на толстой картонке, такая милая девочка с косой.
— Ты не волнуйся, — сказала Татиана, — через год-два примут закон, и ты оформишь свои отношения, и счета Бобкины тебе откроют.
— Вы обиделись?
— Нет. Ты славная.
— Курите?
— Курю.
Татиана заглядывала в окошечко часто, все надеялась разглядеть свою прежнюю Россию. Может быть, документальные кадры. Чтобы московский вечер, желтый электрический свет, дрожащая стопка серебряной фольги, чье-то виноватое лицо.
Машинист
Это был общий, битком набитый вагон в составе пассажирского поезда, идущего от Москвы в сторону Казани и дальше — через Урал, в Сибирь. Поезд шел от Москвы шестой час, все уже угомонились, наелись вареной колбасы, которую накупили в столице. Одна женщина взяла апельсины, выстояв очередь в угловом овощном на Арбате. Эти оранжевые апельсины, собранные в авоську, оказались единственным ярким пятном в полумраке вагона. Многие в вагоне уже спали, забравшись на верхние полки (заняли даже багажные). Внизу сидели тесно, кто-то дремал, кто-то что-то говорил, кто-то слушал, а поезд бежал, и было не скучно, но грустно.
Я говорю о душевном состоянии одного человека, центрального героя нашего повествования. Человек этот примостился с самого края деревянной лавки. В вагоне было жарко, но человек сидел в пальто. Он просто забыл, что сидит в пальто. Оранжевые апельсины покачивались в авоське на крючке. И даже закрыв глаза, человек видел их, и он придумывал, на что эти апельсины похожи, и представлял, под каким солнцем они росли, и таким образом забывал о том, что вокруг.