Лежит в гробу. На ногах сапоги кирзовые, дёгтем намазанные. Ботинки не нашли, не подобрали по размеру. Берцы солдатские предложил кто-то, но старухи обряжать его в них наотрез отказались – отвоевал давно, да и не хиппи, дескать.
Пинжак – как кольчуга – в орденах весь да медалях, в них одних там только весу – как вериги. Перенесли их на подушечку, нашлась какая-то. Передадут на хранение родственникам.
Закапывать стали – и они, птицы, – с деревьев – во все глаза уставились в могилу, в самую глубь её – зорко. Редкие из них шумели – шелапутные, остальные – молча – как осведомлённые.
Не с ними вкупе ли душа его, покойного, на ветке кедра где пристроилась растерянно и вместе с птицами на нас глядела-поражалась? Кто знает.
Собрались сегодня в его бывшей избе. Тесная. Народу немного, так ладно. Человек двадцать. И на всех пять бутылок водки – совсем-то уж без неё, без водки, тоже как – в складчину купили. На деньги покойного, похоронные, обнаруженные кем-то на столе за «Спасом» – жил економно, бережно, на баловство не тратился, дак и скопил, решили оградку ему летом поставить. До той поры вручили их, эти деньги, на сохраненне Грише Фоминых.
Как умер дядя Петя и пока тут лежал, в избе не топилось. С утра нынче протопил Гриша, дальний родственник дяди Пети, в третьем, в четвёртом ли колене, печь – нагрелось.
Посидели.
Мы-то всё так: мол, дядя Петя, дядя Петя – кто где видел, кто где и когда да при каких обстоятельствах его встретил, кто что сказал ему, что он ответил. А Наталья Власовна Сотникова, его, дяди Пети, однолетка, водки, не морщась, из гранёного стакана пригубила, порозовев щеками, белым пушком, как инеем, покрытыми, углом светлого, празнишного, платка рот впалый промокнула и, тишины потребовав и дождавшись, говорит:
– Ушёл от нас Пётра Лексеич тесными вратами – самоуправный. Не пожалел односельчан – покинул. Долго не раскланивался, не расшаркивался. Кто мы яму? Так… люди. Всё больше молча… с нами-то… не собеседники. Прилёг тут – и удалился без шума – как по воде бытто уплыл. А в детстве забиякой был, ещё каким, да горлопаном – не на худое будь помянуто – в заслугу: уж коль сумел – остепенился. Со столбом, и с тем, поди, в Ялани с кажным передрался, силой померился. Да и в кутузке-то сидел – не здря, а правильно – за дело, умолчу уж, за какое. Потом, пареньком молоденьким, похоронил отца и мать – в дому своём сгорели ночью разом, на дом от бани перекинулось. А он, Пётра, тогда в брига де был, на посевной, помочь-спасти никак уж было, хошь и пригрезился пожар яму – увидел, – и смирны м стал после этого, никого боле не трогал, ни к кому уж после этого не задирался с кулаками. Как подменили словно Пётру – не узнать стало. Женился на такой же – на Мане. На Черкашиной. Под стать была ему, такая же, чета полная – как и родились друг для дружки. За всю жизь, на людях-то, сто слов сказала, нет ли… Здесь, среди наших, не нашёл себе дружинку. Из соседних Черкасс, за двенадцать вёрст, её, невесту, сюда вывез, сам и сосватал. Как-то прослышал, что такая краля там иметса. Сирота. В колхозишке работала дояркой. И тут дояркой же устроилась. Он на фронт ушёл, призвали сразу, а она дышать, поди что, перестала – всё и молилась, не стихала, дак и вернулся невредимый – в медалях весь – как в пазалоте. Мало кому так повезло – наперечёт с войны вернулось – других выбило… Ну, будто голуби. Никому, жили, не мешали. Царство Небесное яму. И ей-то – тоже – бедной Мане. Никак меня-то вот Осподь не приберёт… пошто-то… всё и какую, как какушка. Самое время мне – во след ровеснику-то – напроситься. На всё, однако, воля Божья… Забежала тут как-то, шаню-жек настряпала, дак принесла яму в гостинец, он на кровате евон дремлет, глухой, не слышал, как вошла. Стою, пригляделась: лежит навзничь, нос обострился, рот запал, пошти не дышит. Ну, думаю, скончатса, значит, скоро – лицо во сне мёртвым быть пробует… Помянем усопшего раба Божьего Пётру Лексеича, новопреставленного, блинами: пусь Та-ам яму сытно будет – тут-то наголодался. Ну а заботиться Там есь кому о ём… конешно. Маня уж заждалась… А прежде – водкой.
И блинами помянули. И прежде – водкой.
Напоминались. Слова о покойном исчерпали. Вышли из избы. В ограде потолпились. И расходиться стали. Мужики. Женщины остались прибираться.
– Пойдём ко мне, – предлагает Фоминых Гриша.
– Пойдём, – соглашаюсь.
Солнышко. Низкое – на вечер; взойдёт только и на закат сразу нацелится – близко, кого тут – не промахивается. Высоко уже не взмывает. В полдень до него от ельника, с Балахниной-горы, и рукой, кажется, дотянешься. Не обожгёшься – стылое. Как по ногтю, по малой дужке пробегает: холодно тут ему у нас – так и проскакивает скоро – о нас не думает. От дня-то – утро лишь да вечер, а между ними – успеть нитку в иголку вдёрнуть, свету белого на большее не хватит.
Живём как-то, северуем.
Дым между небом и Яланью сплющился. Тонкими, но прямыми ножками из труб печных вытягивается, а вверху он – будто грибы опята шляпками на пне в один срослись – висит заслонкой; ветра нет, так и не сдвинется – плотнеет.
Под ногами у нас – у меня на них валенки отцовские, толсто войлоком подшитые, а у Гриши – унты тяжёлые, лётческие, – снег отрывисто похрустывает. То в лад шагаем, то собьёмся, так и он, снег, от этого скрипит то в унисон, то на два будто голоса – отзывчивый; ещё ж и я маленечко к тому же косолапый, так и – оттенок. Ещё ж и эхо, хоть и глухо, но разносится – от изморози, переполнившей воздух, отскакивает, от каждой инеенки-звездицы, розово-золотисто и искристо вспыхивающей, в них и, теряясь, заглыхает; но далеко нас всё же слышно – что идём-то.
Впереди, на горе, ельник. В густой, развесистой опоке, что и зелёный он, так только вспоминаешь, – приоделся, и понятно, голым сейчас не постоишь.
За нами – Камень. Не парит, не возвышается. Нет в нём летней лёгкости – куда девалась. Сгорбился. Заснеженным боком и сосново-лиственничным хребтом едва проглядывает – как чудовище. Будто в огне и задымлённый – воспламенился от мороза. Солнце закатится, и он погаснет. Перед заходом ярко вспыхнет – как простится. Когда Ялань уже потонет в сумерках. Ночью, как дымокур, в мороз, курить уж только будет.
Не устаю в Ялани пребывать. Несуетливо, благостно, пусть и разруха. Место-то – намоленное и нажитое, горем и радостью наплаканное, да и не кем-то, а моими предками. Мне тут спокойно. Со всех сторон будто защищённый. И никакой социофобии – не точит, не грызёт. Жил бы и жил здесь, думаю, несмотря на все бытовые трудности и неурядицы. Но так-то, может быть, с трудностями да неурядицами, и лучше. Душа в заботах, в злое не мятётся, здесь – как причастен будущему веку и как свидетель Жизни Вечной, а там, в большом городе, жизнь текущая всё затемняет, и мысли чаще об ином – там повседневность их растаскивает. Но применяю это лишь к себе. О других не толкую. Везде люди живут, везде так или иначе свидетельствуют, кому где пришлось и притерпелось, повсюду человек волен сказать: люблю и не могу вдали существовать или так ненавижу, что и не в силах даже рядом находиться.