— Светлого пути! Меня звали Александрой Александровной Данилочкиной.
Глава 25
Его звали также Александром, — Александр Константинович Циолковский, и между ним и мною никаких препятствий, непреклонных запретов и бойкотов, антиномий и антагонизмов не имелось. Поэтому его самоубийство, совершенное в тридцать семь лет, в «возрасте гения», осталось там, в предыдущей вечности, фактом необременительного для меня, почти что уфологического явления, ибо я сам родился лет через двадцать и, стало быть, в той манвантаре, где мы оба, гении-горемыки, мучились и жили, между собой никак не могли встретиться — словно инопланетяне. И только после наших смертей — о своей я не запомнил, на каком пространстве времени она произошла, — в свободном полете лучей наших единственных и неповторимых сущностей мы столкнулись где-то в пространстве под названием Гвантирея.
В лучистом состоянии было несравнимо проще существовать в пространстве, нежели на Земле мучительно жить и умирать, наслаждаться и страдать. Невыносимо это было для сыновей гениального Циолковского, поэтому Александр Циолковский повесился, а его брат Игнатий принял цианистый калий. Но в Гвантирее, где лучи наши пересеклись, вся эта черная немочь страстей двух сыновей гения — Игнатия и Александра, — полностью дематериализовалась, и в лунном сиянии живого дружественного светового шара такой был у меня разговор с Александром Циолковским.
— Вы ведь подумали, Александр, что ваш уход, вслед за братом Игнатием, мог иметь последствием смертельное расчленение души вашего гениального отца?
— Отнюдь! Когда отравился цианистым калием Игнатий, то наш гениальный отец, едва не убитый насмерть неожиданным горем, смог написать великую книгу под названием «Этика, или Естественные основы нравственности».
— Может быть, и я, ваш покорный слуга, также чей-то гениальный отец? Ведь когда в городе Боровске умерла мучительной смертью моя матушка, Александра Владимировна, и ее похоронили на старом кладбище, между березками, — я остался один в домике отца, в котором она умерла и откуда была снесена добрыми соседями на кладбище. Не в силах дальше вести обычную жизнь, я уединился в декабре и до нового года написал книгу успения матери под названием «Лотос».
— О, земляк! Мы так далеко улетели! А когда-то мы влачили свое существование на Земле, в городке Боровске, и я крался на тайное свидание с соблазненной мною монахиней… Боровск памятен мне прежде всего белым телом и темным лоном отнюдь не старой еще монахини… я ведь помню… помню.
Чтобы не лежать на сырой траве, монахиня стянула через голову рясу и подстелила под себя… А после, при свете месяца, обрызгавшего сквозь листву кустарника землю бледными пятнами, гибкая, с борзым телом, нагая матушка-настоятельница Александра расхаживала вперед и назад под шатром орешника и тихо, по-детски смеялась. Она радовалась тому, что вскоре скроется от гнева Божия в густой, серой, неподвижной воде омута, и уже больше не было ей стыдно и страшно перед Ним, Отцом своим. О, чудная, бедная! Земная природа наложила на отцов и дочерей свою угрюмую печать запрета. И хотя не всегда он выдерживался, и бывали мракобесные инцесты, но расхаживать голыми перед отцами — небесными и земными, покачивая на воздухе темными лонесами, обычные дочери все же не решались, — во мгле лунной ночи, без единой тряпочки прикрытия, только что совершив сокрушительной силы грех с земным мужчиной.
И вот этот мужчина, вытянувшись в заурядной вселенской эволюции в луч света неизмеримой длины и давности, нес в своем световом потоке всю, до последнего атома, информацию влажного телесного наслаждения не старой еще наставницы женского монастыря, напрямую, путем касаний и возлияний, переданную от нее к нему.
Стало тихо в пространстве Гвантиреи, потому что в нем проснулась зависть к исчезнувшей от своей малости планете Земля, в галактике Млечный Путь. Два сына Константина Эдуардовича Циолковского добровольно шагнули за край бездны, стараясь побыстрее, вне рамок вселенских алгоритмов, выйти на свободный бесконечный полет, пронзая без горя и страданий, один за другим, неисчислимые миры разных плотностей. Этим сыновьям гения, поверившим отцу в том, что на Земле было экспериментально отвратительно, а меж звездами стационарно чудесно и радостно, — Игнатию и Александру удалось не поддаться обману жизни, не жениться, не завести детей, а сразу завершить ее коротким рывком, с помощью яда и веревки.
И вот лучистый поток Акима столкнулся в Гвантирее с одним из эволюционных лучей гения Циолковского — и на преткновении лучей родилось в темноте межзвездного пространства розовато-жемчужное яркое облако нежного воспоминания.
Оно словно выпало из серых сонных облаков, повисших над городком Боровском, вместе с просеянным через частое сито меланхолическим дождем, кисейно оседавшим на белые стены и четырехугольные островерхие башни Пафнутьевского монастыря. Обозревая сверху прямоугольный двор монастыря, с белыми, светящимися стенами его трех храмов и большого количества мелких служебных сооружений монастырского подворья, я вспоминал героическую страницу Пафнутьевского. Как в смутную пору татарского нашествия враги навалились конницею с четырех сторон на монастырь, однако не могли проникнуть в него сквозь заложенные кирпичом ворота и были отброшены от стен ударами стрел из бойниц. Осада затянулась на месяцы, передовой, далеко оторвавшийся от главного войска отряд татар был обессилен к зиме голодом, который наступил от того, что все съестное в округе было еще до осени разграблено и съедено татарами. И вот я увидел, находясь внутри жемчужного облака воспоминания, как отощавшие и обмороженные татарские воины подбирались к стенам Пафнутьевского и просили ради Христа, этого чуждого для них бога, чем-нибудь подкормить их. И христиане, истинно следуя Учению своего Спасителя, со стен спускали на веревках корзины, наполненные разной доброй русской едою, какою вдоволь запаслись еще до наступления вражеской осады. Татары ели милостыню русских и потом однажды потихоньку сняли осаду и скрылись на своих отощавших лошадях в заснеженных Боровских лесах.
Я смотрел сверху, облетая кругами монастырское подворье Пафнутьевского, и видел самого себя — в черной послушнической рясе, в черной скуфейке, проходившего скорым шагом, сутуля длинную юную спину с двумя острыми лопаточными буграми, по соборной площади в сторону восточной келарни. Татары растворились в зимних лесах, ушли восвояси. Жизнь истинная, не живота ради, а для духовного веселия небес, вновь продолжилась в монастыре. Меня же в той единственной штуке жизни, на месте города Боровска, где в западной кирпичной обители, в маленькой келье, я спасался с двумя другими послушниками, Фомой и Парфением, — отец-келарь иеромонах Прокопий благословил на богомазное послушание. Был я поставлен учеником мастера Дионисия, который прибыл в монастырь для писания икон и настенных фресок в храме. И малая штуковина моей жизни, что вспыхнула и угасла в XV веке, до краев была переполнена молчаливой радостью духовного творчества рядом с богодуховенным художником Дионисием, для которого растирал краски и писал ризы на иконах. Инок Александр — я прошел рядом с лучшим иконописцем Руси до самого конца его земной жизни, а после своей смерти оставался на фресках многих храмов срединной Руси и в гениальных иконах Дионисия как мягкий, нежный колорит риз и пейзажных фонов на них. Меня звали в старости схиархимандритом Александром, — а между ним и мною никаких препон не было. И я могу свидетельствовать в том, что единственная штука его жизни была воистину переполнена чистой, светлой, нежной радостью — бескорыстной радостью творческого подвига.