Я изобразил эту улыбку на бумаге, но она возникала и летела ко мне из пространства моего самого раннего детства, когда я, больной малярией, шестилетний, уходил погулять на край пустыни Кызыл-Кум. а следом за мной с веселым видом, задрав хвосты, как лемуры, толпою шагали пиедоры, у которых было одно общее имя на всех — Цуценя. Этим Цуценятам не терпелось поскорее отведать моей малярийной крови, когда я свалюсь под палящим солнцем пустыни на раскаленный песок бархана. Но пиедоры не видели, как видела моя матушка, что в небе летят надо мною, сопровождая меня, огромные, как дирижабли, белые ангелы грэги — и как они берут на изготовку свое боевое автоматическое оружие, чтобы перестрелять пиедоров, когда они кинутся ко мне, если я упаду на бархан, — желая есть мое нежное тело и пить мою малярийную кровь.
Еще раз являлся сей тихий божественный взгляд на пороге моего отрочества, когда я, выздоровевший от всех своих детских болезней, однажды вернулся к обеду домой на велосипеде и, поставив его у входа, вошел через коридорчик на кухню. Там я и увидел матушку, одиноко сидевшую за столом и поверх него смотревшую на меня тем знакомым небесным взглядом. Перед нею на столешнице лежала раскрытая берестяная коробочка с черной рыхлой землею, это была лесная, таежная земля, которою накрыли дивной красоты, довольно большой корень женьшеня. Звали его Коныром.
— Сынок, я сварю женьшень с цыпленком, а ты съешь его, с косточками, и выпьешь весь бульон. Корень женьшеня, если дать его больному, не вылечит, а прибавит еще сто болезней. Но если использовать корень здоровому человеку, то убережет от ста болезней. Ты теперь избавился от всех болезней, потому смогу дать его тебе. Я купила женьшень давно у одного охотника и сохранила для тебя, чтобы ты жил долго и не болел.
Так говорила моя матушка, Александра Владимировна, и смотрела на меня с улыбкой, добрее которой и прекрасней я не знал ни в этом мире, ни во всех других. И еще раз я увидел эту улыбку в день успения моей матушки, когда стоял на каком-то взгорке, в Боровске, и затуманенными от обильных слез глазами смотрел на одну из церквей, коих было так много в этом городке. И в сером широком небе, на дымчатом дышащем фоне живых небес возник огромный, безмерный лик вчера преображенной успением матери моей, Александры. Знакомая, неодолимая для смерти улыбка плескалась в ее глазах, как прозрачная волна небесного моря.
И вот, наконец, когда мне стало намного больше, чем земных лет в этой жизни, и я умер, мне вновь захотелось увидеть ее улыбку, которую слала она мне из всех миров, где пребывала, во все миры, в которых я обретался. Я стоял в снегу по колени и, держась обеими руками за железную решетку ограды, смотрел на красный гранитный прямоугольник, по имени также Коныр, как и корень женьшеня. С белого фарфорового медальона улыбалось молодое миловидное лицо Александры Владимировны. Оно было моложе, чем мое, противостоявшее ей теперь.
Итак, я стоял, держась обеими руками в черных перчатках за решетку могильной ограды, и смотрел на портрет матушки, — но видел перед собой свое собственное последнее посмертное лицо, с седыми усами, с набрякшими мешками под усталыми глазами.
Вдруг рядом со мною бесшумно откуда ни возьмись появилась небольшого роста полная женщина, явно не кореянка: ласковые, улыбчивые серые глаза, русые густые волосы, распущенные вдоль лица, распахнутая норковая шубка.
— Ты еще помнишь меня? — произнесла она голосом, не менее ласковым, чем взгляд. — Я та незнакомая женщина, которая стояла на другой стороне Суворовского бульвара в день, когда тебя крестили в православном храме.
— Да, я вышел из дома, где жил крестный. Был вечер. Мне было не по себе. Я вышел на край бульвара по переходу и, почему-то остановившись, оглянулся… Вы стояли на краю тротуара, упорно глядя на меня.
— Да, это была я.
— Почему-то мне показалось тогда, что это была моя покойная матушка.
— Я и была твоя матушка.
— Но вы совсем не походили на нее. И вы были намного моложе. Матушку я похоронил, когда ей исполнилось шестьдесят два года.
— И все же это была я. Ты же ясно почувствовал, что это так.
— Да. Я стоял на краю бульвара, обернувшись назад, и плакал.
— Почему?
— Сам не знал почему. Мне было так горько… Вроде бы принял крещение, но Иисус принес мне вовсе не радость… Я плакал, потому что мне было жалко Его, жалко себя, жалко вас, матушка! Мне открылось, что утешения этой скорби нет. Ни Иисус Христос не мог дать его, ни вы, моя любимая, самая любимая… Неужели это были все-таки вы, матушка?
— Да, это была я. Мне стало известно, что тебе будет очень грустно после крещения. Ты мог даже умереть. И я отправилась к тебе. Я тебе принесла утешение, как и всегда. Но ты повернулся и отошел.
— Да, я повернулся и ушел, почти ослепший от слез.
— Ах, я бы их осушила, я бы отвлекла тебя от бездны печали.
— Чем, чем, матушка?
— Но ты ушел… И вот теперь, когда уже сам стал намного старше меня, и ты узнал, что в смерти скорби никакой нет, что она всего лишь печать, которую ставят на мясной туше, — ты пришел к могиле своей матери, вновь вернулся к той точке мирового пространства, где открылась тебе неутолимая печаль, безутешная скорбь. Она несравнимо сильнее смерти, не так ли?
— Ты — моя утешительная мать. Но почему такая непохожая?
— Чтобы тебе не стало еще печальнее, сын.
Меж нами исчезла в воздухе железная ограда, и появилась вычищенная снежная дорожка, которая упиралась в маленькую трансформаторную будку. Женщина в норковой шубке пошла впереди меня (моя матушка?!), подойдя к железной двери, на которой была изображена выразительная картинка: череп и две скрещенные берцовые кости человека, и вся эта композиция наискось пробивалась красной зигзагообразной линией, и зловеще предупреждала надпись: «Осторожно! Убьет!» — женщина смело повернула ручку двери и широко распахнула ее.
— Войдем.
— А можно?
— Иди за мной.
Последнее, что я запомнил из этого первоначального захода в трансформаторную будку, — это хлесткий удар той самой красной рисованной молнии и грубый, низкий, рыкающий мужской голос: «Что пришла? Сидела бы у себя…» — «Не ругайся, Симеон, я сюда ненадолго. Вот, возьми деньги..» — «Проходите».
Тут снова сверкнула молния, и прозвучал хлесткий удар — и сразу вспыхнул яркий розовый свет над самыми нашими головами, в зените, — огромное пространство раздвинулось вокруг нас.
Наконец я смог хорошенько рассмотреть ту, что называла себя моей матушкой, к которой я испытывал подлинное детское безначальное и бесконечное чувство любви и от которой исходила ко мне, изливалась на меня и, как волна, накрывала с головою такая же ответная любовь. И хотя серые глаза этой женщины, мистической моей матери, совершенно были иными, чем черные глаза моей корейской матери, — они излучали одинаковый свет, и лучи этого света летели только ко мне, направлены были только на мою единственную душу.