На широкой песчаной косе его куртка почти сливалась с пепельно-палевым цветом обнажившегося в отлив морского дна. Было почему-то невероятно тоскливо от того, что цвет куртки вторит цвету подсохшего донного песка, и лысая голова прозорливца, наклоненная вперед, казалась наполненною самыми ужасными преступными намерениями. Человек в такой линялой желтой куртке, сутулый, державший руки за спиной, спокойно мог сжимать в этой руке раскрытую бритву. И я еще издали, за сотню шагов до нашей встречи, стал успокаивать возбужденно приближавшегося ко мне прозорливца и настраивать его на миролюбие.
— Не старайся делать вид, что не смотришь на меня, не замечаешь меня. Ты из таких же прозорливых, что и я, и ты можешь вспомнить все свои жизни и смерти, оставленные тобою позади. Ни в одной из этих жизней я не сделал ничего плохого тебе, и ни в одной из смертей твоих я не повинен.
— А в самой моей последней? Сукин сын!
— Смерти?
— Смерти, смерти, сын свиньи! Я давно тебя поджидал, прозревал, что явишься сюда, никуда не денешься.
— Но при чем тут твоя смерть и я? Я тебя не убивал.
— Знаю, кто ты. Ты — Бронски, Пятая Энергия, так тебя называют во всем мире.
— Да, ты прозорлив, но все же объясни, в чем моя вина.
— Твой аппаратик «Бронски-генератор» ты продал ведь президенту японского концерна «Рохэй»?
— Может быть. Но я все забыл. Для меня это стало — ничто. Говори дальше.
Между тем мы сблизились вплотную и остановились посреди широчайшей, плавно вогнутой, словно седло, песчаной приливной косы. И опять же, от этого — что мы остановились и посмотрели друг другу в глаза — мне стало невероятно, неизъяснимо, неизмеримо тоскливо.
— Я приветствую того, кто явился виновником моей последней смерти.
— Говори яснее. А то я уже сдох от тоски.
— Президент «Рохэй» купил твой дорогой аппаратик для того, чтобы с его помощью стать самым могущественным на свете бизнесменом. Но ему мешал президент холдинговой империи «Самсунг», который хотя и не покупал твоего аппарата, но был могущественнее президента «Рохэй».
И последний, пустив в ход «Генератор Бронски», натолкнул громадный танкер с нефтью, принадлежавший «Самсунгу», на встречный корабль в створе залива Манлипхо.
— Ну и что с этого? При чем тут я, при чем ты, при чем твоя смерть?
— Я один из тех чаек, которых облепила и задушила мазутная жижа. Нас сотнями, тысячами вытаскивали из прибойной полосы спасатели в зеленых костюмах, которые прибыли на Манлипхо и Чонлипхо со всех сторон Кореи, но мы, заляпанные несмываемой смертоносной мазутной жижей, сдохли в невероятных мучениях. Разве не ты явился причиной моей гибели? Теперь и ты приготовился к смерти на этом самом месте, где я уронил на черный липкий песок свою черную липкую голову.
— Чайка погибла по моей вине, допускаю, но при чем тут ты, сумасшедший лысый человек из прозорливых? Почему ты называешь себя чайкой?
— Я родился на маленьком острове, где стояло всего четыре рыбацких домика. В школу приходилось ходить на материк, в большое рыбачье поселение, — пешком по дну пролива, когда отливная вода уходила далеко к горизонту, а возвращаться домой надо было уже в лодке, через наполненный шумными волнами пролив. Приливы и отливы чередовались ровно через шесть часов. Однажды лодка с острова почему-то не пришла. Я стоял на берегу и, глядя на свой родной остров поверх волн, вдруг испугался, почему-то представив, что его никогда не было на свете.
— Как это — никогда?
— Это значит, что нигде. Что могло быть страшнее для мальчишки двенадцати лет, когда он вдруг подумал, что его родного острова нигде не было! И я, чтобы не сойти с ума от страха, должен был немедленно оказаться на острове. Летела через пролив белая чайка. Я хорошо знал ее, звали чайку Кальмеги, и она, конечно, хорошо знала меня, встречаясь со мной по нескольку раз на дню. В единый миг, то есть не сойдя с места ни на шаг, я вдруг понял, что между мною и чайкой Кальмеги никакой разницы нет. И я тотчас перелетел через пролив, примерно километр расстояния, опустился на скалистый берег, в стороне от четырех домов нашего поселка под названием Четыре Дома.
Между тем задержавшаяся лодка была-таки отправлена на материк за мною, единственным школьником с острова. Лодка вернулась назад ни с чем, то есть без меня, а я вышел навстречу ей из-за скалы. Ни отец мой, что поплыл за мною на лодке, ни вышедшие к морю соседи не сказали ничего ни мне, ни друг другу. Только с этого дня у меня появилось прозвище — Кальмеги, чайка.
— Можешь больше ничего не рассказывать. Я уже давно догадался, что ты тоже из прозорливых, но черт побери, почему ты не почувствовал, что я тоже из таких же? И хочешь меня прирезать бритвой. Ведь бритва у тебя за спиной?
— Бритва. Японская, отцовская еще. А тебя я, считай, все равно прирезал, перехватил горло с одного маху, — и всегда бы, где бы ни оказался, я резал бы таких прозорливых собачьих детей, как ты.
— За что?
— За то, что придумывали средства и аппараты для своего могущества. Прозорливость свою использовали для накопления своего могущества против других, против всех.
Когда я смог еле растопырить крылья, обмазанные тяжкой нефтяной грязью, давая знать спасателю в зеленом комбинезоне, что я живое существо, а не черт с голубыми глазами, мне было так же больно и бесконечно жутко, безысходно, отчаянно, скорбно, что уже ничего исправить нельзя, жалко, что жизнь и на самом деле закончилась, — ее больше не было, — было так же невыносимо грустно, как и тебе, когда я одним самурайским ударом бритвою почти начисто отсек тебе голову.
Но ты ведь был прозорливец, как и я, поэтому тосковал не от того, что умирал убитым моею сумасшедшей бритвою, а потому, что знал, как это бесполезно для вящего познания — и убивать, и быть убитым. Тоска Александра Македонского была именно в том, что он узнал от своего меча, Трасконта, что тот, кто убил, и тот, кто был убит, умерли на одном и том же пространстве-времени — то есть были едины и неразрывны, как одно существо. Обоим стала неизвестной райская радость бытия, коли один решился резать, а другой дал ему для этого повод и подставил шею под удар бритвою. Лев съел убитую им гиену, гиена съела детеныша антилопы-импалы; потом льва, когда он подох, съели другие гиены — о, тщета и скука, и тоска великой пищевой цепочки, имя которой Евласия.
Тебя звали на разных путях времени по-разному, но в хороводе Евласии ты всегда был чем-то вроде заводилы или запевалы, и чаще всего звали тебя Александром, мужем защиты. Ты был из тех, кто чаще всего убивал других ради своих, но я, чайка по имени Кальмеги, решил попробовать убить тебя самого, Александр Бронски. И хотя мне открылось — это когда я был задушен липкой нефтяной грязью и немигающими голубыми чаячьими глазами смотрел на спасателя в зеленом комбинезоне — открылось беспощадное безразличие и к убиваемым, и к убивающим со стороны их создателя и со стороны их потребителя — я решил после смерти своей снова стать призраком и поджидать тебя на месте своей гибели. Может быть, убив тебя, я узнал бы, наконец, истинное имя Того, Кто с неслыханной настойчивостью, упорно, и в одной жизни, и в другой, — чередовавшейся одной смертью и другой, — посылал меня на поиски если и не истинного рая на земле, но хотя бы райских радостей, как признаков и сопутствующих элементов воистину существующего рая. Кто Он, этот посылавший меня на бесконечный тревожный поиск?