Итак, мировая история обратилась в ту сторону, где обязательно надо стареть, болеть и умирать. А я на своем верном Буцефале отправился в обратную сторону.
В одной из битв, кажется, при Иссе, когда враги разрушили монолит моей фаланги тем, что напали сразу с двух боковых сторон и одновременно с фронта, и всадники персов ворвались меж шеренгами фалангистов, и все перемешалось — точно в таком же беспорядке рассыпанного навала спичек, что из огромной, словно муравьиная матка, большой коробки, по имени Балабан, которую моя мама купила для семейного пользования. Длиннейшие фаланговые копья — Расемеи — были вздыблены наконечниками к небу, вздрагивали в воздухе, раскачивались из стороны в сторону, с грохотом стукались друг о друга, — и сквозь ходуном ходившие засеки из этих фаланговых копий прорывались всадники врага, в кожаных штанах, в кожаных панцирях с нашитыми медными бляшками, и бешено размахивали кривыми мечами.
Моя мама считала, что употребление спичек при разжигании печи было намного экономнее, если брать их из огромного коробка Балабана, который смотрелся рядом с обычным коробком, Балабанчиком, настоящим великаном. Мама испытывала к гиганту Балабану явную симпатию — что суть слабости лучшей половины человечества по поводу мужчин крупномасштабных, богатеньких, с туго набитым кошельком, в котором не счесть аккуратно сложенных в пачку крупных ассигнаций, — и вдруг однажды, пораженный внезапной догадкой, что между мною и Александром Македонским ничего, ну ничегошеньки не было, не лежало, не стояло, не кукарекало, я, желая достать Балабана с припечка, неловко двинул рукою и свалил полуоткрытый большой коробок на пол. И вдруг увидел, как ранее ровно и стройно уложенные — фаланга к фаланге — аккуратненькие, послушные, цивилизованные спичинки вдруг и вмиг преобразились в ощетинившихся безумцев, потерявших всякое самообладание и готовых стоять насмерть — только каждый за самого себя. Когда персидские всадники врубились внутрь рядов фаланги и смешали их, и мои воины, привычные к железной дисциплине строя, вдруг потеряли этот строй, — они выхватили короткие мечи и стали размахивать ими над головами, пытаясь отра-зить сверкающие, как молнии, удары вражеских сабель. О, это уже были не солдаты, это был хаотический образ наваленных, перепутанных, беспомощных спичек из перевернутого гигантского коробка по имени Балабан. И тогда я издал свой командирский императорский рык. Ему учил меня многие годы мой военный учитель Птолемей. Этот крик был страшен. Ничто живое на земле не могло кричать так страшно. И на самом деле — крик леденил кровь.
— Сомкнуть шеренги! Расемеи взять на плечи! Расемеями зажать вражеских коней! Всадников рубить одновременно слева и справа! — была дана команда, а сам я на Буцефале ворвался меж шестой и седьмой шеренгами и стал мечом рассекать попадавших под руку персов — со всеми их кожаными штанами и сверкающими панцирями. Я находился в состоянии боевого грэга, по имени Илья, в котором мог мечом с одного удара перерубить лошадь. Мои воины знали об этом, поэтому Расемеи передо мной и Буцефалом взмывали наконечником вверх, словно торопливые шлагбаумы, пропуская меня, и я пролетел весь коридор меж шестой и седьмой шеренгами без задержки, если не считать того момента, когда Буцефал запутался ногами в кишках вражеского воина, которого я не перерубил чисто на две части, а лишь развалил надвое — и Буцефал чуть было не грянулся оземь. Мой боевой грэг по имени Илья был на этот раз толстым, черным, как торнадо, он пронесся по всему полю сражения, кружась и падая то в одну сторону, то в другую, — и, глядя на него, мои солдаты проникались уверенным чувством победы. Грэг Илья уберег меня от ранений и на сей раз — да, это, наверное, было при Иссе, я тогда и шлема не надевал, и мою кудрявую голову, высоко поднятую на юной шее, в экстазе грэга, издали примечали и мои львы-фалангисты, и чешуйчато-блещущие витязи вражеского войска.
Моя мама Александра Владимировна знала, что с первых моих шагов по жизни надо мною порхают, оберегая меня, множество разных грэгов, поэтому мама моя лишь с презрением посматривала на толпу черных пиедоров, которые увязывались за мною вслед, когда я, шестилетний, уходил один гулять на окраину пустыни Кызыл-Кум. Пиедорам таки и казалось, что я иду один, они, на ходу раскачивая задранными хвостами, гнусно улыбались и облизывались, как собаки, скудоумно представляя, как закусят комочком моего маленького тела и запьют литром-другим моей малярийной крови. Ибо я тогда болел малярией, и пиедоры прекрасно знали об этом. Моя же мама смотрела мне вслед, на то, как я ухожу в Кызыл-Кумы, — и со спины, сквозь жжение адского пекла, я чувствовал на себе любящий, горделивый, прохладный материнский взгляд. Потому что моя гениальная мама, Александра Владимировна, могла видеть не только черномазую толпу пиедориков, не только знала о кипящих в моей крови пузырьках малярии, — но с ликующим светом счастья в глазах видела и то, как с блекло-синих небес, накрывающих пустыню, стремительно пикировала вниз, на меня, большая эскадрилья белых, как облака, грэгов. Это были грэги не боя и убийственного экстаза, как Илья-грэг, толстый и крученый, словно торнадо, — нет, это были ослепительно-белые, длинные и большие, как дирижабли, грэги милосердия, счастья и горней красоты, с помощью которой, вместо хинина, Спаситель в двадцатом ядерном веке решил вылечить меня от малярии.
Грэги горней красоты, огромные, как дирижабли, стали кружить надо мной, я лежал на раскаленном песке и смотрел на них снизу вверх, а вокруг меня бегали маленькие черные Цуценя — так всех, одним именем, звали пиедоров, — они уже забыли про меня, им было уже не до моей вкусной малярийной крови, на них сверху обрушились пулеметные и автоматные очереди, и на шелковистых склонах красных барханов начали вспрыгивать пулевые фонтанчики, бегать по песку, догоняя друг друга, неудержимо приближаясь к мятущимся Цуценятам. А те в безысходной панике стали зарываться в красные барханы, желая спрятаться от разящих ангельских пуль.
Я лежал на расплавленном от жара песке, сам также исходя инфернальным дымком от затлевшей под солнцем пустыни бедной детской одежонки, и шустро бегавшие мимо цуценята закидывали мое бледное-бледное лицо песком из-под пяток. Я лежал — и, хотя снаружи дымилась на мне одежда, внутри малярийного пространства моего тельца стояла зимняя стужа, и зубы стучали от неудержимого озноба. Но между мной и Александром Македонским не оказалось ни зноя, ни холода малярии, и лоснящийся вороной Буцефал унес меня мимо меня, лежащего в малярийном забытьи на горячем песке, далее проскользнул по тысячелетиям каких-то безымянных дорог и, наконец, устало приник поникшей головою к теплым доскам ворот по имени Пимен. Ворота сами собою бесшумно растворились, и Буцефал зашел во двор, с трудом переставляя ноги с разбитыми подковами. Скакать назад путями тысячелетий оказалось гораздо труднее, чем вперед, потому что камни на этих дорогах все оказались настоящими — не то что на стезях будущего исторического пространства, где все было эфемерным — и камни, и мечты, и цели многих цивилизаций. И вот Буцефал сам, без моих понуканий, привез меня к дому, где я, Александр Македонский, мог уединиться, уйти от кривотолков истории и наконец-то стать самим собой. Было жаль, конечно, бесчисленных моих воплощений на путях планетного движения матушки Земли. Пронзительно жаль было шестилетнего мальчика, лежащего в малярийном припадке на краю раскаленной пустыни Кызыл-Кум. Но я после всего хотел быть самим собой, которого еще не знал, не придумал. Ради этого Буцефал и привез меня, цокая копытами по настоящим камням постаревшей планеты, к этому дому моего уединения. Не могу назвать ни почтового, ни электронного своего адреса, ибо сам еще не знаю, — единственный ориентир, известный мне, — это деревянные глухие ворота по имени Пимен.