Там было широкое зеленое поле, на котором когда-то стоял поселок, название коему было Октябрьский. Теперь не оставалось ни самого поселка, ни его названия, ни подлинного смысла этого названия. На этом безымянном и бессмысленном пространстве странно и одиноко торчал деревянный домик без ограды вокруг себя, без дорожки или тропинки через зеленую лужайку, соединяющих его с миром людей. Стекла на всех трех окнах домика имелись — от времени покрытые радужной пленкой, еще сохранилась голубая краска на дощатой обшивке стен, но под многосветным воздействием солнца небесная голубизна колера преобразилась в почти белый цвет, по которому кое-где полосами едва заметно просачивалась немощная синюшность. Но и выцветший от времени, домик был дивен и хорош, по имени Один-одинешенек, он жил среди диковатой пустынности бурьяновой и репейниковой долины, заброшенной людьми. Эта нетронутость и свежесть дома на краю огромного леса, за рекой с мертвым мостом Кузьмою, это отсутствие какой-либо дороги, протоптанной в траве к жилью человеческим вниманием, породили в моей душе легкую тошноту тревоги и головокружение страха. Потому, наверное, что душа сама не знала, отчего среди неисчислимого сонмища душ человеческих, прошедших ногами тел своих по земле, не нашлось ни одной, которая смогла бы протоптать тропинку к другой душе, несомненно прятавшейся в домике по имени Один-одинешенек. Все они прошли мимо него сквозь жизни свои, не оставив за собой никаких соединительных следов в зеленой траве.
Я подошел к окну домика и увидел за радужным стеклом неподвижное белое лицо старухи. Лицо так смотрело на меня выцветшими, но красивыми живыми глазами, словно я известен и дорог владелице этих глаз. Оно улыбнулось, изящно изогнув кверху углы сизых узких губ беззубого рта, и стало со спокойным вниманием наблюдать за мной. И я понял, что она такая же прозорливая, как я, как сеньор Пифагория, как негритянский красавец Назови Меня Как Хочешь из бухты Укуреа на одном из Канарских островов, как гигант-осьминог Гаргантюа, как американский океанолог Ричмонд Элизабет, как Тосико Серебряная, которая сначала дала мне, а потом съела меня, а впоследствии сама расплодила потомство моих Акимчиков во всех веках Земли.
Старуха задвигалась, завертела головою вправо, влево, что-то делая, — и открыла наружу обе створки окна. Опираясь локтями на подоконник, подставив худенькие кулачки под сморщенные щеки, старая женщина наклонила лицо ко мне, словно желая, чтобы я поцеловал ее в сизые губы. Но нет — она желала говорить со мною, прежде чем из толпы квадриллионов людей, которые жили когда-то на земле и жили сейчас, в час улыбки бледной старухи с совершенно беззубым, как у младенца, ртом, — уйдя от всех насовсем и беспамятно, так и не поняв, зачем она приходила к ним, старуха теперь желала поговорить со мной.
Но я не хотел говорить со старухой, потому что между нею и мной ничего не было — и это было бы все равно, что, сойдя с ума от одиночества, я сидел бы в единственно сохранившемся от былого бессмысленного поселка Октябрьский домике на краю огромного леса и, высунувшись в окно, говорил бы самому себе:
— Я новорожденная, родилась совершенно заново, головной мозг обоих моих полушарий, стало быть, обновлен во всех своих составах серого вещества, и я уже почти ничего не помню из того, что было до моего нового рождения. У меня, миленький, космическая амнезия.
— Но ты же беззубая бледная старуха — какая же ты новорожденная? — возражал я самому себе. — Тебя бросили твои дети в этом доме, а сами покинули поселок Октябрьский и разъехались по городам. Произошло это много солнцеворотов тому назад, а ты не умираешь и живешь здесь совершенно одна. Что ты ешь, что пьешь, как спасаешься от холода наших русских зим?
— Я не пью, не ем и не умираю с той осени, как уехали все из поселка, а я осталась здесь одна и все позабыла. Тогда-то я и родилась заново, и узнала, что могу жить, ничего не кушая. Только водичку пью — и то одну росу туманную, которая набегает ночью на стекла и стекает по ним на подоконник. Так, значит, я и живу с тех пор, и так можно, оказывается, жить сколько угодно, если оставаться все время на месте, ничего не помнить, не умирать и никуда не продвигаться — даже вместе с Землей с ее круговращениями вокруг Солнца.
Познала ли я райские радости после того, как ангел по имени Ляксандр Лобзофф выхлопотал для меня разрешение жить так, не питаясь? Еще бы! Как не познать. Ведь это и на самом деле первое наслаждение — жить, ничего и никого не кушая. Такое разрешение имеют только ангелы, но Лобзофф, вишь, добился и для меня. И не только этого. Не менее важно для нас, расейских, заполучить и разрешение не околеть от морозов. Что же ты думаешь? Выбил в своей конторе и это разрешение для меня секлетарь Лобзофф, такой миленький.
Он появился передо мной неожиданно, когда я решила, что умирать мне все равно надо, коли я родилась. Даже Иисус Христос родился-умирал. А умирать — было точно так же, как и родиться. Только нужно было возвратиться туда, откуда я заявилась. Все человеки отошли от меня, и сделалось вокруг как в пустыне. Зачем, ты спросил, человек появляется на этой земле? Правильно — затем, чтобы испытать райское блаженство. Но я-то об этом еще не знала и собралась умирать, как подыхать в муках — брошенная в своем доме одна, потому что я не захотела продавать этот дом на вывоз. Были когда-то у меня дети, не помню уж, сколько, — это до моего второго пришествия на этот свет, — они рассердились на меня и отвергли меня. Ничего тут особенного — я видела, как скот размножается, как звери разводятся, птицы высиживают свои яйца, — все они тотчас забывали своих потомков, как народят их и выкормят. А зверята и цыплята, вызрев, также не поминали своих родителей ни словом, ни жестом.
Меня родили, чтобы я родила, меня кормили маленькую, чтобы я не умерла, а потом перестали кормить старую, чтобы скорей умерла. И Ляксандр Трофимович появился именно на этом ровном плешаке жизни, с которого я не собиралась никуда стронуться. Ты видел эту пустыню, посреди которой дом стоял, видел, какая она странная, эта пустыня? Это потому, что место, на котором находился поселок Октябрьский, отвалилось от Земли, стало самостоятельным небесным телом, не полетело дальше с Землей — вокруг Солнца, а осталось на своем месте. И я тоже осталась. Тогда и пришел ко мне ангел Лобзофф Ляксандр Трофимович. Он раньше секлетарем сельского совета работал, справки выдавал, и никто ничего за ним не знал особенного.
— Ой, да ты никак за грибами наладился, Генеральный? — вспомнила я его деревенское прозвище. — С корзинкой-ти, гляди.
— Не Генеральный вовсе, а Александр Трофимович Лобзофф, — с достоинством ответствовал ангел и, поставив у ног своих корзину, полную хороших грибов, стал озираться, топчась на месте. — Это и называется временной коллапс, полная остановка времени, — кивнув самому себе головой, с важным видом на красной физиономии промолвил он. — И смерти, сказано, больше не будет. А это место для тебя, дом этот и замкнутая вокруг него долина, где твою душу оставили на погибель, место это будет называться «Марфуткин рай», ведь тебя зовут Марфой?
— Так, мой хороший.
— Ну так вот, слушай, Марфа. Тебя никто на этом свете и на том свете видеть уже не может, ибо ты помершая считаешься, и у меня в книге записей гражданских актов была на тебя соответствующая строка записана. На том свете ты тоже не могла идентифицироваться, потому что отстала от улетевшей Земли-планеты и вместе со своим «Марфуткиным раем» потеряла бег в пространстве и стала «остановленной».