Гейдеггерианские штудии
Итак, внутри у нас никакого я нет. Кто же смотрит на этот стакан? на эту бутылку? Вновь, помнится, сделал Герхард долгую паузу, как будто раздумывая, подвергать ли старушек новому испытанию или, может быть, пожалеть; в конце концов, видно решившись, не пожалев, пустился разглагольствовать о Гейдеггере, без всякой ген-наадиевой сахарности, но совершенно по-ген-наадиевски, по-гейдегерриански разбивая ошалевшие слова на удивленные слоги, сшибая их друг с другом, протыкая дефисами (при-сутствие, тут-бытие…), и все, я помню, сворачивая на какое-то цветущее дерево, о котором говорит поздний Гейдеггер в одной из своих работ (а Гейдеггер, как, может быть, известно старушкам, бывает ранний и поздний; в особенности у позднего, торжественно объявил Герхард, мы находим множество поразительных перекличек с дзенской мыслью и опытом). Что, собственно, происходит, когда мы видим цветущее дерево? – спрашивает нас великий мыслитель, как и он, Герхард, в свою очередь хотел бы спросить собравшихся. Мы видим дерево – это значит, мы представляем себе дерево? Не значит ли это скорее: мы представляем себя – дереву? Или, может быть, дерево нам себя пред-ставляет, с явным удовольствием говорил Герхард, отрывая приставку от корня. Дерево и мы пред-ставлены друг другу. Дерево стоит на лугу, и мы тоже стоим на лугу перед деревом. В этом пред-ставлении – нас дереву и дерева нам – речь вовсе не идет о каких-то представлениях у нас в голове. Все это вообще происходит не у нас в голове, как думает наука, но это происходит вот здесь, на лугу, торжественно объявил Герхард, вытягивая вперед руку, как если бы перед ним был и вправду какой-то (горный, шварцвальдский) луг, а не старушки с адептами. Вот здесь, на этом лугу, на этой земле, этой почве, где мы живем и умираем, провозгласил Герхард очень торжественно, духовным взором всматриваясь через головы слушателей и слушательниц в этот луг, эту землю, так пристально, что даже некоторые старушки, некоторые адепты начали оборачиваться, в надежде, похоже, увидеть там, за красными стульями, эту землю и этот луг. Чтобы осознать это, говорит Гейдеггер, говорил гейдеггерообразный Герхард, мы должны – прыгнуть, прыгнуть из мира наших абстрактных, научных и философских представлений на ту почву, на которой мы уже и всегда стоим. Это парадокс, но это так. И вот это-то и есть дзен, объявил Герхард, именно это, более нечего. Дзен есть прыжок из мира абстракций, мира иллюзий, видимостей, кажимостей и фантазмов в то-что-есть-на-самом-деле, в наше настоящее, наше здесь-и-сейчас. Мы всегда – уже здесь, уже сейчас, всегда уже – в настоящем, на земле, где мы живем, где мы умираем. И здесь, на земле, когда мы смотрим на что-нибудь – дерево на лугу или, вот, на этот стакан, на эту бутылку, – мы, еще раз, их вовсе не пред-ставляем себе, но они сами нам себя пред-ставляют, как и мы себя – им. Первичны не мы и не стакан с бутылкой, не дерево на лугу, но первичен акт видения, событие смотрения. Нам кажется, что мы – одно, а дерево – другое, что мы – это «субъект», презрительно скривившись произнес Герхард, а дерево, скажем, «объект». Мы разломали мир на две половинки, и теперь нам уже их не склеить. И конечно, мы несчастны в этом дуалистическом, разломанном надвое мире; мы чувствуем себя в изгнании, чувствуем себя на чужбине… А ведь ничего нет прекраснее, чем принести свое я в жертву, отказаться от самости, с вдруг засиявшими глазами говорил Герхард. Потому что – поверьте! – когда преодолеваем мы иллюзию своей отдельности, своей самости, когда приносим свое я в жертву, когда уже не мы живем, но живет в нас Христос, по слову апостола, или живет в нас Будда, или Вечная Пустота, или Великое Ничто, или как бы ни назвали мы это, тогда случается с нами самое лучшее и возвышенное, что вообще может с нами случиться, тогда сливаемся мы с Океаном Жизни, с Божественным Ритмом, переходим из относительного мира, из мира страдания и раздвоенности, в Абсолютный Мир Всеединства, торжественно и все более торжественно говорил Герхард, глубоким голосом, выделяя заглавные буквы. А никакого другого мира и нет, почти закричал он, пугая уже окончательно оробевших старушек. Этот относительный, раздвоенный мир – такая же иллюзия, как наша отдельность и наша самость. Освободитесь от одной иллюзии – освободитесь и от другой. Есть только подлинный, абсолютный мир, все изначально хорошо, любая собака обладает природой Будды. Отказаться от своего я значит увидеть эту Природу Будды, обрести свое Подлинное Лицо, перейти из мира относительного в мир абсолютный. А в этом Абсолютном Мире, провозгласил Герхард (с видом фокусника, извлекающего, наконец, из кармана долгожданную курицу), – в этом Абсолютном и Подлинном Мире такие мелочи, как наличие или отсутствие, например, бороды (говорил он, вновь поглаживая пальцами, указательным и большим, то место над верхней губою, где у него были, если были они, теперь им сбритые гейдеггерианские усики) уже никакого значения не имеют. В относительном мире, вот этом нашем повседневном мире, провозгласил Герхард, широким движением руки охватывая слушательниц и слушателей, у человека или есть борода или у него нет бороды, есть усики или же нет, скажем, усиков. В этом относительном мире люди бывают молодые и старые, здоровые и больные, толстые, тонкие, высокие, низенькие, волосатые, лысые, голубоглазые. Но в абсолютном мире, в мире сущности, в мире Всеединства все эти различия отпадают, в мире Всеединства у западного варвара нет и не может быть никакой бороды, нет и не может быть никаких особенных, случайных признаков, его подлинное лицо совпадает с моим лицом, или твоим лицом (тут показал он на просиявшего Клауса, верного своего адепта, беззаветного ученика), или вот с вашим (обращаясь к очередной, хотя и очень уставшей, но явно польщенной старушке), или вот с вашим (обращаясь к старушке следующей, уставшей и польщенной не менее), или вот… мою мрачную морду он, помнится, пропустил.
Очень приятно, вы арестованы
Я узнал о Бобовом аресте от Тины, с который встретились мы для очередной фотографической прогулки, очередного рассказа о ревности, любви и несчастье. Ни прогулки, ни рассказа не было, когда она сообщила мне эту новость. Я так потрясен был, что захотел поговорить, немедленно, с Виктором. Виктор был еще в банке; прикатил на велосипеде, в костюме с прищепкою на правой штанине брюк, в белой рубашке и черном узеньком галстуке, с закрепленным на багажнике кожаным рыжим портфелем. Мы с Тиной ждали его все в том же Грюнебургском парке (и это был последний раз, кажется, когда я их видел вдвоем). Они обнялись очень быстро, очень обыденно; в голову не могло прийти мне, что через пару месяцев суждено им расстаться. Виктор прислонил свой пижонский, банкирский, из легчайшего алюминия и, наверное, с полсотней скоростей, переключавшихся и на руле, и на раме, велосипед к черной решетке у черного дерева, закрепив его сперва цепью, затем большой, тоже черной, металлическою скобою – в-в-воруют в-в-велосипеды, объявил он с такой горечью, как будто теперь, после того что случилось, ничего хорошего уже не ждал от этого мира, вот и велосипеды воруют, все плохо; вновь по Грюнебургскому парку пошли мы вверх, к телебашне, мимо корейского павильона с его изогнутой крышей, его красными завитками, мимо греческой церкви в красно-белых полосах, возле которой на сей раз не черный мальчик катался на доске с колесиками, а взрослый белый пухлявый парень (мальчик выросший или невыросший…) с компьютерчиком в руках (обеими руками он держал его) пускал летать над крестами и куполами, в пугающей близости к ним, большой, черный и фантастический, насекомообразный, с растопыренными мерзкими лапками, громко, на всю округу не жужжавший, но металлически скрежетавший аппарат, уже ничего общего не имевший ни с воздушным змеем, ни с игрушечным самолетиком. О, это дрон! – объявила, извлекая из сумки камеру, довольная Тина; она нас догонит. Никак не могли мы уйти от этого металлического насекомого звука; Виктор, покуда мы от него уходили, по Грюнебургскому парку вверх, все дергал, я помню, свой портфель (из той породы портфелей, у которых есть и ручка, и лямка, так что можно их и в руке носить, и на плечо вешать), все дергал и дергал этот рыжий, пижонский, из явно дорогой кожи портфель, висевший у него на плече, то есть за ручку поднимал его и сразу же отпускал, так что пораженный портфель вытягивался на своей лямке, вниз оттягивая Викторово плечо, бился в бок ему и вновь подвергаем был испытанью, не выскочат ли, к примеру, лямочные медные застежки из медных же полукружий, к которым они крепились. Застежки не выскакивали; Виктор, сам того не замечая, продолжал свое дерганье. Отобьете бок себе… Боба, он рассказал мне, арестовали рано утром, прямо в дзен-до, в присутствии всей сангхи, в отсутствие Барбары, чуть ли не в первый раз за долгие годы не явившейся на дза-дзен; арестовали очень вежливо; два вежливых полицейских вошли, поздоровались, оглядели все сборище сумасшедших; спросили, кто здесь Боб; сказали: очень приятно, вы арестованы. Виктор не смеялся, даже не улыбался, когда мне это рассказывал; мне же было от улыбки нелегко удержаться, так живо я себе представил всю сцену. К вечеру они все уже знали от Ясуко; никого, кроме Ясуко и адвоката, к Бобу не допускают. Ясуко говорит, что Боб прекрасно держится, много сидит, и читает, и пишет, но Ясуко ведь не поймешь, Ясуко все улыбается, японцы и японки всегда улыбаются, что бы ни происходило с ними, это у них манера такая. Сам Виктор не улыбался по-прежнему; поднимал и отпускал свой портфель, бившийся ему в бок; и глаза, я помню, странно скашивал в сторону, влево и вниз, словно видел там что-то, чего не видел, о чем даже не подозревал до сих пор… Зато их всех вызывали в полицию по какому-то он не знает кем составленному списку, который он видел у следователя; следователь сперва долго его расспрашивал о буддизме вообще, о дзене в частности, очень всему удивлялся, потом, без всякого перехода, пожелал узнать, что Виктор делал в такой-то день в такое-то время, в четверг в четыре часа, и есть ли свидетели, наконец, спросил, что он думает о Бобе и Барбаре. А что он думает? что тут вообще можно думать? – говорил мне Виктор, продолжая дергать и трясти свой портфель. Дело ведь вообще не в этом… А в чем же? Дело вообще не в Барбаре, дело в Герхарде. В Герхарде и во всех остальных. У Барбары терпение лопнуло, что же тут непонятного? Ну в самом деле, годы идут, Боб все такой же, так же к ней внимателен, так же к ней равнодушен, дзен, говорил Виктор, скашивая глаза, оказался совсем не тем, что ей, наверно, поначалу мерещилось, райский сад обернулся пустыней, чудные парадоксы сменились тяжким трудом, а результатов нет, а Боб на каждом докусане все звонит в свой колокольчик, отсылая ее обратно решать все тот же, до зубной боли надоевший коан, а причаститься истине другим путем, окольным или, наоборот, прямым путем, не выходит, и понятно уже, что не выйдет, то, что сперва казалось любовью, понемногу превращается в ненависть, в жажду мести… история безнадежно банальная. Боба скоро выпустят, он в этом не сомневается, да и Барбара, чтоб ей пусто было, начала уже, по словам Ясуко, путаться в показаниях: то в четверг ее Боб насиловал, то, вдруг выясняется, во вторник валил на диван… Все это можно было предвидеть, но вот того, как поведет себя сангха, как поведет себя Герхард, этого, говорил потрясенный Виктор, нет, вот этого не ожидал он. Герхард, конечно, подонок, говорил Виктор, отпуская портфель, отстраняя рукою возможные возражения, подонок, подонок, и совершенно никакого значения не имеет, что он, Виктор, говорил мне две недели назад, вот в этом же парке, вот на этом же мостике, он меня обманывал и себя хотел обмануть, убедить себя в том, в чем убедить он себя не может, а все-таки он не ожидал ничего подобного, нет, и он думает, что Боб – а он все время думает, конечно, о Бобе, – что и Боб там, в своей камере, страдает из-за этого больше, чем из-за самой дуры Барбары, чтоб пусто ей было, потому что и Боб, он уверен, в самом страшном сне и кошмаре не мог вообразить себе, что они так поведут себя, этот Герхард, эта его жена, халда, стерва, Элизабет, и вообще вся их свора. Да как же они себя повели? А так, говорил потрясенный Виктор, что Герхард и Элизабет, его жена, стерва и халда, с которыми Барбара до сих пор была на ножах, вдруг с ней сблизились, вдруг встали на ее сторону, сразу же, тотчас же, как если бы они только ждали этого сигнала и случая, как если бы в них переключились какие-то кнопки и рычажки, принялись во всем обвинять Боба, и не только встали на сторону Барбары, но приютили ее у себя, просто-напросто забрали ее к себе жить, на свою виллу в Бад Фильбеле, чтобы, как они утверждают, оградить ее от – кого? От незримых врагов? Или от тех, кто еще может на нее повлиять, в том смысле, например, чтобы она изменила свои показания, забрала свое заявление, то есть, получается, от него, Виктора? от Ирены? от Вольфганга? А Ирена и вправду попыталась поговорить с ней, но наткнулась на Герхарда, которому по этому случаю и по ее же словам высказала, наконец, все, что о нем думает, все, что в ней скопилось и накипело.