Верной дорогой, товарищи
На все это Тина ответила, что ей дела нет до их рек и гор, их просветления или не-просветления, она и не верит в это их просветление (очень зря, вставил Виктор), знает она этих просветленных, этих святых, блаженных и мучеников для домашнего пользования, и уж точно не собирается ждать, покуда все они просветятся, и вообще они так не договаривались, она никого не просила ее воспитывать, отлично обходилась до сих пор без советов какого-то Вольфганга и диетологических рекомендаций какой-то Зильке, и худеть она вовсе не намерена – все равно не получается у нее, и разве Виктор не говорил ей тысячу раз, две тысячи раз, что худеть ей незачем, что она ему нравится такая, какая есть? Или уже не нравится? – спрашивала Тина, глядя на него вдруг изменившимися, невменяемыми глазами; и этот вопрос, от которого ему выть хотелось, сразу погружал их обоих в мутную стихию ревности, в которой он чувствовал себя измаранным. Особенно оскорбительными были эти уже и еще, еще нравится, или уже, нет, не нравится, как будто он виноват был в том, что скоро стукнет ей пятьдесят, а ему еще и тридцати пяти нету. Да ему все равно было, сколько ей лет, и она нравилась ему всегда и по-прежнему, такой, какой была, говорил он себе и ей, совершенно забывая про того Виктора, который стыдился за нее перед пляшущими бляндинками; он просто очень хотел, чтобы она перестала, очень просил ее перестать его мучить ревностью. Ей было не в чем его упрекнуть, а ему надоело доказывать свою невиновность. Еще оскорбляла Виктора ее растущая несимпатия к дзену, ее ирония по поводу просветления, по поводу местных праведников, домашних святых. Она говорила о Вольфганге, а метила в него, Виктора, и он это чувствовал. А она чувствовала и в самом Викторе то дзенское сознание своего превосходства, которое было у них у всех, которое все сильнее раздражало ее. Он тоже спускался к ней с сияющих и снежных вершин, и вот этого она простить ему не могла. Почему он думает, что он знает?.. Да он так и не думает, он всегда говорил ей, что ничего не знает, что никто ничего не знает, что знать нечего, что знание – это не-знание и не-знание – это знание и так далее, и тому подобное, все в том же духе. Тина уже отлично разбиралась в этих дзенских парадоксах, уже ей набили оскомину эти дзенские парадоксы. А все-таки, при всех парадоксах, он шел своим буддистским путем и твердо верил, ни минуты не сомневался, что это правильный путь, может быть, не единственный – он никогда и не утверждал, что единственный, – но для него, Виктора, единственно правильный, ведущий туда, куда надо. Верной дорогой идете, товарищи! Никогда, конечно, не слышала Тина этих слов, покуда я не процитировал их в послепрогулочном разговоре у итальянцев, под фотографическим взглядом обжор и гурманов; долго смеялась, когда я их процитировал. Не слышала она, понятное дело, и песни Галича, призывающей бояться единственно только того, кто скажет: я знаю, как надо… Да и о самом Галиче не слыхивала она, и всего того набора советских и антисоветских цитат, который хранился и хранится у меня в голове, у нее в распоряжении не было. Мимобегущий официант Луиджи (Лоренцо), начальник над прочими официантами и Тинин приятель, весьма удивлен был, когда я попытался напеть ей мелодию; остановился, прислушался, улыбнулся своей самой итальянской улыбкой… Никогда и не утверждал Виктор (скажу еще раз), ни при каких обстоятельствах и (чтобы уж продолжить цитаты) ни при какой погоде не утверждал он, что знает, как надо, а вел себя, однако, как знающий, как обладатель непререкаемой истины. Он знал, как держать руки, чтобы внимание не разбрасывалось, и как ходить, как ставить ногу (всей ступнею на землю; сначала пятку, потом всю ступню), чтобы прочувствовать каждый свой шаг в его отдельности, его совершенстве, как сидеть (очень прямо), как держать спину, как дышать (из той точки, ниже пупка, которую японцы называют харой… у нее, Тины, никаких воспоминаний о русской харе, разумеется, не рождавшей, разве что воспоминанья о Харе Кришне); и все, что он делал, тоже делал он правильно, присутствуя в настоящем, не отвлекаясь на посторонние мысли, полностью и без остатка совпадая с тем, что делал, убирал ли он комнату, или варил рис с фенхелем, или брокколи с миндалем. Это так ей нравилось раньше, почему же теперь ее злило? А – злило, или вдруг – злило, иногда вдруг – злило, как ни боролась она с этой злобой. А потому ее злило это, что она-то сама не знала, не знала, как надо, и вообще ничего не знала, не знала даже, по вкусу ли ей эта брокколи. Да надоела ей эта брокколи, она хочет мяса с картошкой. Подумаешь, проблема, он что, заставляет ее есть эту брокколи, не дает ей съесть венский шницель? Черт с ней, с брокколи, черт с ним, со шницелем, а вот не знала она ничего. Никаких ответов у нее не было; одни вопросы у нее были. У него тоже нет никаких ответов, говорил Виктор… со снисходительной уверенностью человека, у которого ответ есть. А она любила только сомневающихся, только ищущих (она думала). Таким и был Виктор, когда она полюбила его (ей казалось). Виктор, когда она полюбила его, был чем-то раненный, ранимый, беззащитный, заикающийся и взыскующий истины мальчик. Она и полюбила его за эту беззащитность, эту ранимость, за это заикание, за это детское изумление перед миром. Где-то жил в нем тот мальчик, она не сомневалась, в глубине души его; она не знала лишь, как пробиться к нему. А ей нужно было пробиться к нему; иначе она и любить его не могла. Ей хотелось его защитить от чего-нибудь, от какой-нибудь, что ли, обиды. Никто не обижал его; он выглядел теперь победителем. Она затем, может быть, и донимала его своей ревностью, чтобы его обидеть (сперва обидеть и после утешить; поссориться, потом помириться; приласкать, приголубить); чтобы увидеть, как он страдает, как негодует, как темнеют и меркнут его сумасшедшие, осмысленные глаза; чтобы его растормошить, разозлить; чтобы вывести его из этого чертового буддистского спокойствия, этой проклятой медитативной сосредоточенности. В конце концов, все мы – только несчастные, заброшенные в мир, заблудившиеся в мире, непоправимо одинокие существа. Это так, это так, Виктор, зачем ты притворяешься, что не так? Мы потому и нуждаемся друг в друге… Она нуждалась в Викторе; после смерти отца нуждалась в нем еще сильнее, чем прежде; она хотела, чтобы и он в ней нуждался; ее в ужас повергало чувство, которое все чаще она испытывала, что он, может быть, не так уж и нуждается в ней. А что она ему, в самом деле? Ах, она ему самый близкий, самый преданный человек, вот только понимает ли он это? Боб? Он думает, он что-то значит для Боба? У Боба есть жена и дети, есть другие ученики. Для Боба он один из многих, для нее он – единственный. Или он думает, какие-нибудь длинноногие блондинки ее заменят? какие-нибудь дзенские девушки? Эти дзенские девушки все сумасшедшие, эзотерические, веганские дуры, постаревшие хиппи. А длинноногие блондинки – это так, чтоб потрахаться. Это несерьезно, это на одну ночь. А все же она глаза ему выцарапает, если узнает, что он трахался с какой-нибудь сучкою.
Телевизор и шкафчики
Она стыдилась этих мыслей; банальности этих мыслей. Ничего нет банальнее ревности, тем более ревности, которую стареющая женщина испытывает к молодому любовнику. Собственно, эта ревность и делает тебя стареющей женщиной, его – молодым любовником, как будто распределяя роли в некоей драме (пошлейшей), в которой ты вовсе не хочешь участвовать. Ты была самой собою, и он был самим собою, и то, что происходило с вами и между вами, не называлось никак, было только вашим, впервые случающимся, впервые случившимся, и никому не было до вас никакого дела, никому вы не обязаны были отчетом, а теперь ревность превращает это единственное, никак не названное в банальный, банальнейший роман молодого человека со стареющей женщиной, и вы ничего не можете с этим поделать. Банальность жизни настигла их, ей казалось. Будь ты самым необыкновенным человеком, дзен-буддистом, искателем истины, почти святым – все равно. Будь ты фотографом, чьи работы (Тина в этом не сомневалась, не позволяла себе сомневаться) в истории этого восхитительного искусства останутся надолго, может быть, навсегда, – не имеет значения. Банальность сильнее всего, сильнее тебя. Рано или поздно она войдет в твою жизнь и все расставит по-своему, очень просто, как у всех, как повсюду. У всех есть кухня и шкафчики в этой кухне. У всех есть диван, телевизор перед диваном. Вот это ее диван, ее телевизор. А раньше банальности не было? Рука, положенная на руку, на парапете замка над Рейном, – разве это не банальность? Это тоже банальность; любовь состоит из банальностей. Но мы не видим этого; мы счастливы; нам все равно. Мы ничего не хотим видеть, пока мы счастливы. Только горе показывает нам страшную правду жизни.