Прощайте!
Трамвая не было, и вызванное такси упорно не приезжало. Я должен был ночевать у Виктора в Заксенгаузене, а Виктор у Тины; не знаю, помирились они в ту ночь или нет. Виктор жил в той же крошечной квартирке, где поселился в свое время, переехав во Франкфурт из Эйхштетта, квартирке, замечательной своей близостью к так называемому Музейному берегу, по которому так часто ходил он, бегал, ездил на велосипеде, замечательной и своим видом на все те же, всегдашние, во Франкфурте неизбежные небоскребы, который (вид) открывался, впрочем, не из окна (открывайся он из окна, квартира стоила бы в два раза дороже), но (что тоже дорогого стоит) за ближайшим углом, за поворотом на соседнюю улицу. Была банальная европейская кухня, банальнейшие шкафчики, полочки; узкий и темный коридор с маленькой книжною полкою; огромный стенной шкаф в прихожей, где висели Викторовы банкирские костюмы, рубашки, вообще как будто все его имущество и богатство; и пустая, японская, дзенская единственная комната, выложенная настоящими (не знаю, где Виктор раздобыл их в Германии), из тростника и рисовой соломы, татами, причем, если правильно понял я, выложенная по всем законам выкладыванья татами (короткие стороны двух прямоугольников примыкают к длинной стороне третьего…); комната, где кроме этих татами, на этих татами, обнаружился лишь аскетический, страшно жесткий матрас у одной стены (такой жесткий, что, едва улегшись в приготовленную мне Виктором постель, тут же вскочил я, понимая, что ни я сам не выдержу, ни спина моя не выдержит подобной аскезы); и у стены противоположной черный квадратный мат, на нем черная круглая подушка для, понятное дело, дза-дзена. Не сразу заметил я в углу, скрываемом отворявшейся внутрь дверью, на черной тумбе ту музыкальную систему, дорогую и хромовую, которую несколько лет назад купил он, как мне же потом рассказывал, в пору своего, теперь уже, похоже, утихшего, если не вовсе прошедшего увлечения колумбийской кумбией и классической оперой, Массне, Сезарией Эворой; колонки оказались поскромнее все-таки Хэмфриевых. И больше ничего не было в этой комнате; то есть буквально, вообще ничего; буддистское Ничто, перенесенное в повседневность. Хотел бы я жить так? Я не знаю, но мне это нравилось. Отбросить все лишнее; свести жизнь к необходимым вещам. Был дзенский круг на голой, белой стене у матраса; большой дзенский круг в черной рамке под стеклом; явно не репродукция, купленная в сувенирной лавке, на ходу, на бегу, но подлинный дзенский круг с крошечными, в нижнем левом углу листа, иероглифами, быть может, подумал я, подаренный Виктору знаменитым каким-нибудь роси, не Шиничи, конечно же, Хисаматсу, но, например, Китагавой; такой дзенский круг, каким ему и полагается быть, со следами широкой кисти, брызгами черной туши, не совсем замкнутый, впускающий в себя все ту же непобедимую пустоту. Еще была перед дза-дзенской подушкой из темной бронзы очень красивая и тоже, наверное, очень дорогая статуэтка – не Будды, вот что удивительно, но бодхисаттвы Манджушри – или, по-японски, Мондзю – с коротким мечом в поднятой длинной руке, мечом, рассекающим наши иллюзии, соблазны и заблуждения, рассекающим, в итоге, и наше я, нашу самость и личность. Я снова спросил себя (свое я), хотел бы я (хотело бы оно) каждый вечер, каждое утро сидеть пред лицом меченосной, эго-убивающей статуи; подумал, что, наверное, нет, не хотел бы; но велик был соблазн в четыре часа пополуночи, после всего выпитого вина и всех плясок с бляндинками, сесть на Викторову подушку, просидеть на ней хоть двадцать минут, не зажигая лампы, в отсветах фонарей, в снежном сумраке городской неглубокой ночи. Последние дураки еще пускали свои петарды где-то у Майна; в конце концов и они успокоились. С почти забытою остротою почувствовал я в этой пустой комнате, в одиночестве и опьянении ночи (в понемногу выходившем из меня опьянении, все плотней обступавшем меня одиночестве) тихо-неодолимое обаяние дзена (которым давно уже бросил, в сущности, заниматься, предпочтя сатори стихи и просветлению прозу); его вечную, не отменяемую никакими нашими предпочтеньями правду. Вы спите, а вам надо проснуться, говаривал некогда Боб, повторяя бесчисленных учителей. У вас есть шанс – проснуться. Затем и дана вам жизнь, чтобы вы в ней – проснулись. Проснуться сейчас (я думал), вот прямо сейчас, вот этой ночью, на Викторовой подушке. Это мой последний шанс, потому что любой шанс – последний. Любая ночь – последняя ночь. И каждая минута – последняя. Если прямо сейчас проснуться, тогда она выпадет из череды всех прочих минут, тогда время остановится, цепь разорвется. И почему бы не проснуться мне – прямо сейчас, после плясок с бляндинками? Разве что-то удерживает меня? Зачем откладывать? Чего еще ждать? Ракет не слышно; мир засыпает. А я просыпаюсь; прощайте.
Canon Power Shot
Через пару дней после этого Нового года мы встретились с Тиной в фотографической лавке ее родителей, теперь принадлежавшей ей на паях с сестрою Веро́никой, с которой тогда же я и познакомился, в соседстве с вокзалом, то есть и как уже говорилось, в едва ли не самом бандитском, самом развратном районе, какие бывают во Франкфурте. Рождественское и предновогоднее безумие схлынуло; магазины снова открылись; но город еще был тих, пуст и печален; последние, еще не убранные ракетные гильзы валялись в подтаявшем и опаленном снегу, возле черных решеток, окружавших простуженные деревья. Я давно собирался купить приличную камеру; Тина, с которой успели мы поговорить об этом на диджеевой кухне, за поеданием чечевичной похлебки, в окружении блондинок, пообещала помочь мне с выбором и сделать большую скидку – по знакомству (готовому превратиться в дружбу) и потому что после Нового года вообще везде скидки. Сестра Веро́ника (ударение, еще раз, на о) оказалась упрощенной Тининой копией, без ее телесных роскошеств, без ее открытого и горю, и счастью лица, но с лицом, в общем, обыкновенным, запертым на все те замки, на какие почти всегда почти все запирают свои лица и жизни. Фотоаппарат же, который мы в конце концов выбрали, таким оказался сложным, с таким количеством винтиков, шпунтиков, колесиков, кнопочек и настроек, с такой путаницей значков, символов, посланий пользователю от электронных богов, еще символов и еще аллегорий, все норовивших выскочить на откидном экранчике, в который можно было смотреть и сверху, и снизу, и сбоку, и под любым углом и наклоном, что через несколько минут Тининых толкований я почувствовал себя, во-первых, кретином, во-вторых, кретином несчастным; она же щелкала во все стороны, на весь магазин, колесики крутила с наслаждением, кнопки нажимала в полное свое удовольствие; из большой страшной штуки фотоаппарат в ее толстых руках превращался в игрушку, уменьшался в размерах; лицо ее, уже немолодое, с этими тонкими губами, этим двойным подбородком, делалось лицом девочки, получившей, наконец, свою куклу; даже (я подумал) лицом мальчишки, которому достался, наконец, заводной вожделенный автомобильчик… По ужасным привокзальным улицам, мимо турецких лавок, китайских лавчонок, отравных едален и орущих пивных пошли мы в сторону более радостную, к реке и по набережной, по пешеходному (другому, не Железному) мосту на Музейный берег, где тени обнаженных платанов мирно и ровно лежали на булыжной дорожке, на глинистой из-под снега проступавшей земле. Сквозь белую завесь неба над растопыренными ветвями отчетливым кругом смотрело нерезкое солнце. Легкое, неуловимое камерой, но глазу все же видимое мерцание, как синеватая дымка, стояло над землею и снегом. Аппарат, окончательно покоренный, казался в Тининой руке уже не игрушкой, а простым продолжением этой руки, как если бы – о чем я польщенной Тине тут же и сообщил – у всех людей руки заканчивались пальцами, а у нее фотоаппаратом Canon Power Shot.