Подружиться с вождем
Они снова выехали к Рейну, не спускаясь к нему; выехали к замку над Рейном, одному из многих, где был ресторан и терраса, с парапетом и видом на реку, долину, противоположные холмы, другие замки на том берегу. Людей в ресторане почти не было, а если были, то сидели внутри. Уже и холодновато было для сидения снаружи; только две стойкие старушки, завитые и громкоголосые, уплетали за дальним столиком по огромному куску яблочного пирога с гипертрофированной горкою взбитых сливок на каждом. Они выбрали место под конским каштаном с огромными, уже желтыми и бурыми колючими звездами, упавшими на деревянный, без скатерти, на ощупь грубо-приятный стол. И очень понравилось им сидеть под этим каштаном в ожидании обеда, глядя на долину и реку, катая колючие звезды по согретой солнцем столешнице; им обоим теперь все уже нравилось, даже громогласные старушки со сливками, даже официантка с родинкой в полщеки, равнодушно объявившая, что ничего уже нет, все съедено, только шницель с картофельным салатом остался да, если угодно, омлет она может сделать. Тина выбрала шницель, Виктор – омлет. Тут впервые упомянул он о дзен-буддизме, объясняя ей синеву своей головы, сверкая осмысленным безумьем в глазах. Она сказала вдруг, что последний раз была в таком рейнском замке, только не в этом, а в каком-то из замков на левом, другом берегу, вон в том, может быть, или в маленьком, вон в том, среди скал, она точно не помнит, – но что последний раз еще школьницей была в таком замке, еще гимназисткой, вместе со всем классом, на скучной экскурсии… Больше в тот день о той экскурсии ничего она не сказала. Зато он узнал, что в школу она ходила во Франкфурте, но сразу, как только ее закончила, уехала учиться в Дюссельдорф, во-первых, потому что вообще хотела уехать подальше от родителей и начать свою взрослую жизнь, а во-вторых, и это главное, потому что всегда хотела учиться всерьез фотографии, а лучшего места, чем Дюссельдорф, чтобы учиться всерьез фотографии, тогда, по ее мнению, не было, да и сейчас, наверное, нет. Эта страсть у нее наследственная. У ее родителей, узнал Виктор, был магазин недалеко от вокзала, в самом, следовательно, бандитском районе, где торговали они фотоаппаратами и всем, что связано с ними. Этот магазин, он же и фотостудия, до сих пор существует, ее сестра Веро́ника (ударение на о) им владеет. То есть владеют они им сообща, но Тина не занимается им. Из Дюссельдорфа она не сразу вернулась во Франкфурт, собственно, и не собиралась возвращаться во Франкфурт, но сперва уехала в Мексику, да, то есть сперва уехала в Штаты, где много раз бывала девочкой, потому что у них родственники в Штатах, но потом решила, что это недостаточно для нее экзотично, и перебралась в Мексику, где прожила целых два года, работая для одного местного фотоагентства, а прежде чем возвратиться в Европу, совершила большое путешествие по Южной Америке, лучшее приключение всей ее жизни: побывала в местах опасных и диких, глухих, прекрасных, пустынных, в Колумбии, в Перу, в Парагвае, а в Аргентине доехала аж до Рио-Давиа, если он знает, где это, футуристического города на берегу немолчного океана. Она думала поселиться опять в Дюссельдорфе и, наверное, так бы и сделала, если бы не кое-какие привходящие обстоятельства… Пообедав, они подошли к парапету, остановились, глядя на реку, уже отсвечивавшую тем сизым блеском, которым вода возвещает о приближении вечера. На другом берегу видны были густо-лесистые склоны Хунсрюка, места, опять же, дикие и пустынные (не столь пустынно-дикие, как Парагвай и Перу), воспетые Тургеневым в «Асе» (о чем ни он, ни она не думали; наверное, и не знали). Он только что (час назад, до обеда) держал ее за руку, когда они спускались в каменоломню, когда снова из нее выбирались; как-то само собой получилось, что он положил теперь свою руку с красноватыми костяшками коротких пальцев на ее, лежавшую на каменном солнечном парапете. Со вновь возрастающим возбуждением почувствовал он под своей ладонью ее плотную, крепкую, как у ребенка, успокоительную ладонь; она же почувствовала приближение слез, столь многое и так остро напомнил ей этот жест. Она пошла, и он пошел вслед за нею, к замковым, узким, длинным и темным воротам и дальше, по обнаружившейся тропинке; чтобы скрыть свое волнение, сказала, что ничего не знает о дзен-буддизме, но что Картье-Брессон, великий фотограф и один из ее кумиров, в своих интервью и записях сравнивает фотографию с дзеном, фотографирование со стрельбою из лука, ссылаясь при этом на книжку о дзене и стрельбе из этого самого лука, написанную немецким, кстати, автором, имя которого она, Тина, не помнит… Виктор не знал, кто такой Картье-Брессон, но был счастлив. А книжку эту, между прочим, говорила Тина, пряча по-прежнему свое волнение, подарил Картье-Брессону не кто-нибудь, но Жорж Брак, причем где-то читала она, что это было во время войны, в оккупированной, соответственно, Франции, и чуть ли не в тот самый день, когда Брак и Брессон услышали по радио о высадке союзников в Нормандии. Тина (еще раз) историю фотографии знала (знает) в анекдотах и лицах. Фотограф выстреливает из своей камеры, как из лука, в решающее, неуловимое, магическое мгновение. Все дело в том-то и заключается, чтобы поймать это неуловимое мгновение, эту волшебную долю секунды. Они и сами шли сквозь серию таких мгновений, солнечных бликов, еще игравших на Рейне под ними, и она рассказывала теперь о Мексике, куда поехала не без тайной мысли все о том же Брессоне, потому что он уже тогда был одним из ее героев, хотя она занималась, и до сих пор занимается, не только фотографией уличной, street photography, стремящейся ухватить случайное, неизбежное, неповторимое, но и фотографией студийной, постановочной, вообще разнообразными экспериментами с камерой и компьютером; Картье Брессон, продолжала Тина, тоже в молодости провел два года в Мексике, работая в фотоагентстве. Она изъездила ее вдоль и поперек, эту Мексику, от Гвадалахары до Юкатана, прожила месяц в индейском пуэбло, где подружилась с вождем (а в экзотических местах, говорила Тина, нужно в первую очередь подружиться с вождем…) и откуда бежала ночью на попутном, по счастью подвернувшемся джипе, убегая от этого самого вождя и его матримониальных намерений… Уже солнце начинало краснеть и садиться над Хунсрюком, посреди не вихрастых более, но растянувшихся по небу, засыпающих облаков; в вечерних, долгих и теплых отсветах ее лицо тоже казалось ему индейским, непроницаемым; она сама с ее величественным, при ходьбе колебавшимся бюстом, с ее широким выступающим задом, обозначенным отчетливыми складками в свою очередь колебавшегося плаща, казалась древней, вдруг ожившей фигурой, скульптурой, намекавшей на что-то совсем далекое, архаическое, мифологическое, победительно-первобытное, непререкаемое.
Училка
Через два дня они поужинали в итальянском ресторане возле ее дома, под одобрительными взглядами спагеттопоедающих матрон и гурманов; еще через пару дней он остался у нее ночевать. Ни он, ни она, скажу просто, до того ни разу не испытывали чувственного, не только чувственного (всякая чувственность стремится выйти за свои же пределы) счастья такой полноты и силы; оба сразу поняли, что от этого счастья уже не откажутся, что будут искать (обречены искать) его снова и снова, пытаться его продлить, его повторить… Виктор, ощущая рядом с собой и под своими руками жар, близость, крепость этого большого, белого, материнского тела, чувствовал, как отступает от него та тревожная тяжесть, которая угнетала его всю жизнь и которую он сам, может быть, не сознавал до сих пор. Тина, лежа рядом с ним и дотрагиваясь до него в темноте, в которой его глаза горели безумным блеском, и свет лампы, забытой ими в гостиной, проникая сквозь не до конца притворенную дверь, бежал по полу и расширяющейся полосою взбирался по стене к югендстильным гирляндам лепнины, в сотый раз за последние дни, уже не сердясь на себя, только тихо удивляясь себе, вспоминала идиотскую экскурсию, на которую потащили ее вместе со всем классом гимназии, когда ей было шестнадцать или семнадцать лет, – экскурсию, начавшуюся с комического несчастья и закончившуюся первым сердечным волнением, – не совсем даже экскурсию, но скорее прогулку на пароходе, превратившуюся в пеший поход по холмам и виноградникам, от одного замка к другому, – эпизод ее ранней молодости, не то чтобы совсем ею забытый, но давно и долго не всплывавший в памяти, оставленный в уже неинтересном, во многих и разных смыслах законченном прошлом – и вот, значит, в памяти всплывший, когда, для себя самой неожиданно, позвала она Виктора прокатиться с нею вдоль Рейна; вспоминала, лежа рядом с Виктором, прижимаясь к нему и готовясь заснуть у него на плече, ту неуклюжую, толстую, тихую девочку, не расстававшуюся с фотоаппаратом, какой была в свои шестнадцать или семнадцать лет, в восьмидесятом или восемьдесят первом году (не так уж и задолго, значит, теперь я думаю, до того весеннего дня, в Ленинграде, когда я стоял под проржавевшим козырьком парадного, спрятавшись от дождя, дожидаясь трамвая, после первого чтенья Судзуки…). И вовсе, возможно, была она не такой, но такой считала себя, так на себя смотрела. Почему-то свои волосы ненавидела она особенной ненавистью и презирала отдельным презрением. Все бы еще ничего, но эти волосы казались ей жалкими, жидкими, жирными. Она вставала каждое утро на полчаса раньше, чем могла бы вставать, чтобы успеть до школы вымыть, феном высушить, уложить и очередным новым лаком опрыскать, а то и новой краской покрасить эти мерзкие волосы. А в тот день совсем рано ей нужно было вставать; она проспала; она хотела уже не ехать. Тут на сцене появляется ее мама с сообщением, что есть старинный рецепт борьбы с жирными волосами, завещанный ей, маме, ее собственной мамой, Тининой бабушкой, рецепт начала века, испробованный якобы многими женщинами в двух мировых войнах, во времена разрух и депрессий, именно – крупная соль. Посыпать волосы крупной солью, втереть ее в голову, потом волосы вычесать… Поваренной соли у них не нашлось; Тина, в тоске и спешке, высыпала две большие ложки обыкновенной, столовой, себе на голову, растерла пальцами, побежала к метро. Она думала, если вообще думала что-нибудь, что соль впитает в себя весь жир, а потом сама высыплется. Ничего подобного, разумеется, не случилось. На пароходе пошел дождь, соль потекла по лицу. Она не просто потекла по лицу, говорила Тина, рассказывая мне много позже, не помню в ту ли ночь, еще ли когда-то, всю комическую, или трагикомическую, историю, – не просто потекла по лицу эта соль, точнее не просто соль потекла по лицу, и по затылку, и под воротник, и по шее, и под кофточкой между лопаток, но соль, смешанная со вчерашним лаком, вчерашнею краскою; шипучая, щипучая дрянь. Весь класс смеялся над нею, еще бы; а класс был большой и неуправляемый, скопище семнадцатилетних патлатых оболтусов, прыщавых дурех, в гормональной горячке не знавших, что бы еще такое учудить назло человечеству; учителя, с ними ехавшие (учитель физики, которого она терпеть не могла, усатый и остроглазый; учительница английского, которую слишком сильно любила…), даже и не пытались предотвратить неизбежное – курение в кулак на корме, бутылку рома, которую кто-то из самых неуправляемых, самых патлатых ухитрился протащить с собой на борт; следили только, чтобы никто за этот борт не свалился. Даже джойнт, на корме потихоньку выкуренный передававшими его из рук в руки оболтусами и подругами оболтусов, боевыми девицами, к которым Тина никогда не принадлежала, хотя, в общем, дружила с мальчишками, – даже этот джойнт прошел якобы незамеченным, неунюханным. Времена ведь были еще бунтарские; еще гадкая, гладкая современность и не думала начинаться. Особый шик был в том, чтобы проделывать все эти детские глупости в непосредственной близости от учителей и учительниц, англичанки и физика; до красот природы, виноградных холмов и замков, рейнского романтизма, Клеменса Брентано, даже до Лорелеи, золотой статуей застывшей на оконечности длинного острова, под своей знаменитой скалой, никакого дела никому, разумеется, не было. Тина, с горя, выпила два больших глотка пресловутого рома, отчего сразу же зашатало ее, и впервые в жизни не отказалась от джойнта; сделав две затяжки, страшно закашлявшись, замерла, перегнувшись, у релинга, понимая, что сейчас ее вырвет, что жизнь кончена, все пропало, ничего уже не поправишь. Рейнская вода неслась, пенилась и бурлила под нею. Ей только в ресторане, в замке с башней, удалось немного прийти в себя; минут двадцать под краном смывала она свою соль, свою краску; когда вышла на террасу, все прочие уже уписывали сардельки с картошкой фри, окуная картофельные пальчики и собственные грязные пальцы в кровавый кетчуп, змеистыми загогулинами выдавленный на тарелки, измазывая рты в этом кетчупе, изображая комиксовых вампиров. Еще дети были, несмотря на ром и на джойнт. Дождик кончился, даже выглянуло солнце из дымчатых облаков, осветив другой берег Рейна, те замки, в одном из которых ей суждено было через двадцать три или четыре года обедать с Виктором (еще даже в школу не пошедшим в том восьмидесятом, том восемьдесят первом году…). Голова кружилась от рома с марихуаной, но уже она могла смеяться над собой и случившимся, да и сарделька с картошкой фри подняла настроение. Почему-то долго не отправлялись они; кто-то из патлатых, кажется, все же пропал. Она стояла у парапета одна (страсть к фотографии – одинокая страсть), понимая, что с мокрыми волосами простудится, но не в силах не фотографировать этот открыточный вид на Рейн, скалы и замки, омытые дождем и освещенные солнцем (уже в восемнадцать лет снимать эти туристические банальности ей не пришло бы в голову; но всего ей было семнадцать); потом положила камеру и руки на парапет; задумалась; страшно вздрогнула, когда чужая рука, решительная и взрослая, легла на ее, тогда еще и вправду почти детскую плотную руку. Учительницу английского, в том восьмидесятом году еще даже не тридцатилетнюю, все-таки именуемую учениками и ученицами фрау такая-то (Тина говорила мне; я забыл), первым именем (тоже, наверное, из трех-четырех имен) звали Берта; на некоторых из (бесчисленных, в разные годы Тиной сделанных) ее фотографий, которые довелось мне видеть, это довольно обыкновенная, тоже не худенькая, хотя и не толстая женщина с короткой стрижкой и плоским, грубым лицом; на других видны ее не совсем обыкновенные, чуть-чуть, как у Виктора (и как на старых снимках, в старом кино), хотя и не до такой степени, как у Виктора, преувеличенные глаза, манящие, смеющиеся и словно намекающие на что-то прекрасно-тайное, известное только ей и тому, кто с ней говорит, на нее смотрит или ее снимает, мы-то с вами знаем в чем дело, а остальные как хотят, на остальных нам наплевать, разве нет? Тина тут же почувствовала, что это вовсе не дружеское прикосновение учительницы к ладони любимой ученицы (а Тина училась всегда хорошо и по-английски лопотала почти без ошибок, почти без акцента, наловчившись у теток в Америке), но что это прикосновение имеет другой, страшный для нее смысл, и страшно, судя по жару щек, покраснев, не решалась свою руку выдернуть из-под училкиной, все крепче прижимавшейся к ее плотной, несчастной руке, и так это долго длилось, покуда та не отпустила ее руку сама; отпустив руку, так же молча и так же крепко всю ее прижала к себе, приобняв за плечо, как бы утешая Тину в ее беде с солеными волосами, как бы любуясь с ней вместе масляными пятнами уже вечернего солнца на виноградных холмах; и это тоже длилось мучительно долго, до тех пор, пока не подошел к ним мерзкий физик, подозрительно зыркнувший на них острым взглядом и сообщивший, что беглец нашелся, забирался на башню, вон, вон туда, махал рукой из бойницы, вон, вон оттуда. В поезде, на котором возвращались они во Франкфурт, она постаралась сесть от училки подальше и долго после этого старалась с ней не встречаться, та же все смотрела на нее своими манящими и смеющимися глазами, все намекавшими на им двоим и никому больше не известную прекрасную тайну и в то же время как будто говорившими, что ничего не было, не было, а ничего ведь и вправду не было, волноваться не надо, все прекрасно, все еще может – быть, и Тина давным-давно закончила и забыла гимназию, уехала учиться фотографии в Дюссельдорф, уехала к теткам в Штаты, уехала в Мексику, и два года прожила в этой Мексике, и совершила свое незабываемое путешествие по Южной Америке, добравшись до самого Рио-Давиа, и собиралась поселиться опять в Дюссельдорфе, и когда встретила, приехав во Франкфурт к родителям (уже, если я правильно понимаю, в начале девяностых годов) плосколицую училку в пижонских, потертых, ей, пожалуй, и не по возрасту, джинсах на берегу Майна, не сразу даже узнала ее, та зато узнала Тину мгновенно, стала расспрашивать, что из нее получилось – Мексика! быть не может! – все теми же, отчаянными, смеющимися, манящими, восхитительными глазами глядя на смущенную, пораженную вдруг перед ней открывшимися перспективами бывшую свою ученицу, уже готовую стать ученицей в другом смысле, по другому предмету, и после капучино, выпитого ими в шумном толкливом кафе возле музея Гете, затащила ее к себе домой, в Борнгейм, тоже один из франкфуртских хороших районов, и роман, тогда начавшийся, продолжался лет семь и был, до появления Виктора, самым долгим, самым важным в Тининой жизни.