Тина, Виктор, конец первой части
Она уже сидела в вагоне, когда мы вошли в него (как неделю назад уже сидела в скоростном поезде); мы тут же узнали друг друга. Как и в прошлый раз сидела она у окна, в черном (другом) широком пуловере с широким же вырезом, оставлявшим свободными, зримыми ее ключицы, полную шею; усмехнулась, узнавая меня, тем коротким, всепонимающим и даже прощающим все смешком, который так понравился мне в предыдущем поезде, шипящем экспрессе; обратила к Виктору, как будто спрашивая – не у меня, но у него самого, – кто он такой и откуда здесь взялся, свое по-прежнему готовое превратиться в трагическую маску или комическую, ни в какую маску не превращавшееся лицо. Виктор, прежде чем протиснуться на место напротив от нее, почему-то снял и куртку, и, снова, свитер, как если бы и в вагоне ему стало жарко, хотя жарко в вагоне не было; пижонская маечка с забытой мною – Armani ли, Hugo Boss ли – надписью задралась при снятии свитера; и Тина, и я увидели на мгновение его плоский, атлетический, мускулистый живот; глаза ее засмеялись при этом зрелище и потом уже не переставали смеяться до конца недолгого перегона. Собственный Тинин живот, не скрытый пуловером, лежал, как диванный валик, на черных джинсах; грудь лежала на животе, как второй валик, не больше, не меньше первого (мы все в детстве строили из диванных принадлежностей убежища и пещеры, из которых изгнала нас впоследствии взрослая наша жизнь…). Места, в сущности, было мало для нас троих; угловатые Викторовы колени то и дело касались Тининых идеально круглых колен. Джин ли, выпитый мною, или многообразие впечатлений этого дня, разговор с Бобом, рассказ Виктора, смех и ярость безумной девочки, белокурая Барбара с ее фальшиво-искренними глазами… все это привело меня в отвратительное мне самому возбуждение, то возбуждение, которым имеет обычай оборачиваться подступающая усталость, подступающая печаль; в этом возбуждении я и проболтал, я помню, весь недолгий перегон до Франкфурта, к Викторовому изумлению, обращаясь к ним обоим, представляя и словно сервируя их друг другу, прямой Анной Павловной Шерер, глядя то на них, то на свое, изумленное тоже, отражение в окне, россыпи и мельканье огней, Тине рассказывая, какой замечательный человек Виктор и как мы с ним познакомились в католическом – для нее, Тины, наверное, экзотическом – Эйхштетте, где я ему морочил голову генезисом русской революции, а теперь он банкир, и может всех нас купить с потрохами, и с какой мы едем с ним вечеринки, у какого, тоже, замечательного человека, американца, буддистского мудреца, пять раз в год курящего сигары и пьющего джин с тоником, к каковому джину я и сам, за что прошу простить меня, приложился откровеннейшим образом; Виктору же, наоборот, рассказывая о нашем знакомстве с Тиною в поезде, скоростном и драконьем, неделю назад, и как смешно было, когда поезд вдруг остановился посреди ничего и мы увидели разноцветную конную армию, в своем собственном сне двигавшуюся на приступ холмов и ангаров, и какие у Тины прекрасные, на наш, не правда ли? с Виктором слух ничем не скомпрометированные старинные имена, напоминающие имена какой-нибудь принцессы или, наоборот, поэтессы, принцессы, превратившейся в поэтессу, какой-нибудь Аннетты фон Дросте-Гюльсгоф, которую, как недавно я где-то вычитал, звали не просто Аннеттой, но у которой был целый ряд, целая клавиатура великолепных имен, и если я смогу на секунду сосредоточиться и никто не будет меня отвлекать, то я вспомню их все, вот сейчас, и как жаль, что я не смогу прийти на Тинину выставку, я завтра должен, увы, уезжать в экзотический Эйхштетт, но может быть, Виктор, говорил я к Викторову изумлению, захочет прийти к ней на вернисаж, тем более что он работает в соседней башне, в не менее сияющем небоскребе и его тоже – не правда ли, Виктор? – интересует современная фотография. Колени их продолжали касаться друг друга; в глазах у нее играла ирония, как будто она извинялась за то, что занимает так много места, извинялась еще за что-то, непонятно, за что, а вместе с тем предлагала нам посмеяться вместе с нею над этим чем-то, не принимать его всерьез, вот она же не принимает… Уже промелькнули, во всем своем великолепии, светящиеся башни, невероятные небоскребы; промелькнули, скрылись; поезд въехал в туннель; за все время пути Виктор и Тина так и не сказали ни слова друг другу; и когда мы уже выходили из поезда на подземную, для пригородных поездов предназначенную платформу главного франкфуртского вокзала, я сообщил им обоим, хотя вряд ли это было нужно им знать, что Аннетту фон Дросте-Гюльсгоф звали Анна Елизавета Франциска Адольфина Вильгельмина Людовика, да, вот именно так, и что в моих глазах, точней на мой слух, этот перебор имен сам по себе стихотворение, не хуже всех прочих, например, моего любимого, того, где она стоит на высоком балконе своей башни на Боденском озере, и отдается дикому ветру, и мечтает быть мужчиной, солдатом, броситься в битву; и мне в голову не приходило, конечно, что через десять (нет, девять) лет эта самая Тина будет звонить мне по мобильному телефону, чтобы спросить у меня, где Виктор и нет ли у меня каких-нибудь известий о нем.
Часть вторая,
где много говорится о Викторе, не меньше говорится о Тине
Взгляд в нирвану укрепляет зрение.
Лев Толстой
Страшные новости
Все связано в мире, все в мире взаимодействует, одно событие отзывается в другом событии, сходствуют сцены жизни, перекликаются персонажи. Сцены другие и персонажи другие, другие декорации, диалоги, а вот в том, как эти персонажи расставлены, как падает свет, как лежат тени, в каком порядке произносятся реплики, внезапно, изумляясь, пугаясь, узнаем мы забытое, прежнее. Это значит, что ничего не заканчивается, а если заканчивается, то заканчивается только по видимости. Но по видимости – и только по видимости – заканчивается все. Закончилась и эта ужасная, благословенно-бессонная ночь в гостинице в Вейле-на-Рейне; часов в семь я встал, принял душ и оделся; я чувствовал себя разобранным на куски, разбитым на части и вместе с тем чувствовал, что не зря мне вспомнилось в эту ночь все, что вспомнилось; разбитость пройдет (думал я), воспоминания останутся; и что-то (так я думал) предстоит мне сделать из всего этого, хоть я еще и представления не имел, что же именно. Еще (теперь я думаю) должны были произойти разные вещи; они и произошли… Я не стал дожидаться на сей раз, чтобы автобусы уехали в свое никуда; отыскал в уголку свободное и чистое место, в чудной близости от других галдящих и жрущих столиков, в не менее чудной близости от тихих столиков с объедками и грязной посудой, которую ошалевшие албанки не успевали убрать; посреди туристского гама, звонких детских голосов, ликующего плача и металлической музыки, упорно, непобедимо пробивавшейся сквозь все прочие звуки, заставил себя выпить крепкого чаю, проглотить фруктовый салат с йогуртом; расплатился и распрощался с румынками; поехал вновь к Витре, которая в этот ранний час принадлежала мне одному. На территорию фирмы проникнуть было нельзя, экскурсий еще не было, да я и не собирался туда проникать, хотя и рад был бы новой встрече с очаровательной харьковчанкой. В будни было бы, наверное, уже какое-то движение за оградой; в это воскресное утро я, казалось мне, во всей округе был единственным живым существом. Мне хотелось прежде всего остального еще раз увидеть павильон Тадао Андо, еще немного побродить в одиночестве вдоль его внешних, в ландшафте исчезающих стен, подойти к ним, и отойти, и подойти к ним опять. В глазах был песок от бессонницы; все-таки я был счастлив. Возвратиться никуда невозможно, и сегодняшний день не похож на вчерашний, но эти стены не изменились за сутки, они по-прежнему балансируют на тонкой грани небытия, возникая, с моим приближением к ним, всякий раз как будто впервые, из буддистской сияющей пустоты, тут же, как только я отхожу от них, в эту буддистскую пустоту возвращаясь. Я бы хотел так писать, как он строит… Тумана не было в это утро; встававшее солнце стальным блеском бежало по росе лужаек; серебряным блеском по оживавшему под его лучами бетону. Я вытащил штатив из багажника, подумав, что еще несколько снимков в этом утреннем свете следовало бы мне сделать. Тинин звонок застал меня за прикручиванием фотоаппарата к штативу; сигнал айфона в обступавшей меня тишине прозвучал так, словно неведомая птица запела в кармане моего пиджака. Голос у Тины был измученный, охрипший от усталости и беды. Она вчера вечером не выдержала, после больницы… у ее мамы был второй инсульт и… дело плохо, вот так вот. Она не выдержала, говорила Тина измученным голосом, вчера вечером после больницы пошла к Виктору домой, в Заксенгаузен. И что же? Его там нет. Совсем нет. Его имени нет на табличке. То есть он съехал оттуда. Переехал на другую квартиру. Или уехал из Франкфурта. В другой город? В другую страну? Она не знает и не знает, у кого спросить, как узнать. Это еще не все. Нет, не все, говорила Тина, тяжело дыша в трубку… Я смотрел на освещенные ярким холодным солнцем поставленные друг на друга домики герцог-де-мероновского «Витра-хауса», по-прежнему, при всей новизне и блеске архитектурного решения и замысла, напоминавшие мне скромные финские домики моего дачного детства, в частности и в первую очередь тот на две половины поделенный дом, в котором (в одной из половин которого) это детство, собственно, и прошло и который пару лет назад сгорел начисто, до кирпичного фундамента, вместе со всеми воспоминаниями, подожженный, по рассказам и слухам, веселыми детками, за сколько-то лет до пожара поселившимися на другой его половине, в одно прекрасное утро затеявшими развести костер на полу. Боб погиб в автомобильной катастрофе. Что? Боб, произнесла в трубке Тина сквозь ясно слышные слезы – Боб насмерть разбился на автомобиле, на автостраде Кельн – Франкфурт, возвращаясь с какого-то дзен-буддистского мероприятия в Северной Германии. Как она узнала, Боже мой, сказал я. Она пошла сегодня утром, вот только что, в этот ваш дзенский центр. Она знала, что по утрам медитация, надеялась встретить там Виктора или хоть разузнать о Викторе что-нибудь. Ей открыл сосед… С кустистыми бровями? На этот дурацкий вопрос она не ответила. Медитации не было; был на двери портрет Боба в черной рамке и сообщение, что мы скорбим, wir trauern. А Виктор? О Викторе сосед ничего не знал. А Боб один был в машине? Да, один. Он же всегда ездил поездом. Я не знаю, сказала Тина, я ничего не знаю, разве это важно теперь? Сосед был, да, с кустистыми бровями, да, замотанный, да, красным шарфом. Приезжай во Франкфурт; пожалуйста.