Белокурая Барбара
Польская девушка Барбара, приведенная на вечеринку Иреной, всего неделей раньше перебралась во Франкфурт из Кракова. По-немецки и по-английски говорила она так плохо, что никто ее, мне показалось, не понимал. Почему Ирена привела ее с собой, тоже никто не понял. К сангхе и к дзену она до этой вечеринки никакого отношения не имела. Смеялась она громко, ломко, чтобы все слышали, словно кусочки сахара рассыпала перед собой. Была вся в ангельских кудряшках, мелко трясшихся, когда она рассыпала свой сахар. Была высокая, очень стройная, с длинноногой фигурой фотомодели, в серых (или так мне помнится) джинсах и белой блузке, в курточке, тоже белой, джинсовой, коротенькой, которую то снимала она, то опять надевала, выходя в сад, снимала снова, возвращаясь в гостиную, и снявши, всякий раз передергивала плечами, заново, похоже, отыскивая гармонию блузки с бюстгальтером; куртка, между тем, попадалась всем под руку, появлялась то на спинке, то на ручке дивана, то в кресле, куда как раз хотел сесть торжественный Вольфганг или одна из вовсе не торжественных девушек, постаревших студенток. На Барбару с ее блузкой, курточкой и кудряшками смотрели они с растущею неприязнью; она же смотрела на них, и на всех, и на мужчин особенно, и на зализанного Герхарда, и на Виктора, и на тихого Роберта, и на самого, разумеется, Боба широко, прямо настежь, распахнутыми глазами, голубыми и ангельскими, впиваясь и пожирая этими глазами (глазищами) своего собеседника (свою собеседницу) и вместе с тем словно впуская его (ее, на худой конец) куда-то внутрь, куда-то совсем далеко и глубоко внутрь, в самую свою нутрь, предлагая ему войти, не стесняясь, в эту нутрь и глубь, прямо в душу ей, в святая святых и, обо всем забыв, все условности и преграды отбросив, поведать ей, Барбаре, свое самое сокровенное, самое тайное, да и от нее, Барбары, услышать в ответ признания самые искренние…; ни того, ни другого, скажу еще раз, никак невозможно было сделать, поскольку неясно было даже, понимает ли она то, что говорят ей по-английски и по-немецки, и саму ее понять можно было лишь приблизительно. Понятно было только, что всем она восхищается, восторгается – и тем, что попала сюда, к Бобу, в такое необыкновенное место, на такую необычную вечеринку, и самой вечеринкой, и качалками из «Икеи», и японскими яствами в маленьких мисочках, понемногу появлявшимися из кухни, где Ирена с первой минуты начала помогать Ясуко и куда она сама, Барбара, не зашла (так помнится мне) ни разу, и даже дымным душным закатом, окончательно погасшим над красноягодными кустами, соседскими крышами.
Четыре сигары в год
Закат погас, и как-то все успокоилось. Дети угомонились, уведены были спать. Загорелись лампочки на террасе, в честь праздника развешанные по доскам перил, балкам под потолком. Японская еда в мисочках и тарелочках, все появлявшаяся и появлявшаяся из кухни, замечательно вкусная (тут трудно было не согласиться с восторженной Барбарой), состояла из как бы недосвернутых суши (рис отдельно, водоросли отдельно), из красной рыбы и курицы в соусе терияки, капусты морской и обыкновенной, поджаренных кусочков тофу и еще чего-то неопределимого, самого вкусного, густо посыпанного кунжутом. Мы стояли с Бобом вдвоем у края террасы, облокотясь на ее перила, глядя на мокрую траву лужайки, в свете окон и лампочек отливавшую металлическим блеском, казавшуюся водою, рекою, серой и северной. Мы оба пили джин с тоником, хорошо это помню. И не только пили мы джин с тоником, но Боб, извлекши из нагрудного кармана своей клетчатой, доверху застегнутой рубашки (рубашки отличника, пай-мальчика и бойскаута) большую толстую сигару, принялся, поставив стакан с джин-тоником на парапет террасы, разминать ее, обжигать и раскуривать. Четыре сигары в год, ответил он на мое восхищенное недоумение, улыбнувшись той своей застенчивою улыбкой, которую я так хорошо знал по сессинам и докусанам. Четыре, ну, может быть, пять… по большим праздникам, на вечеринках. Это был единственный случай в сей земной жизни, когда я мог спросить его что-то личное, что-то о нем самом. Почему, собственно, дзен? – я спросил его, как неделю назад спрашивал Виктора. Почему дзен на рынке мировоззрений? Никакого рынка нет, сказал Боб; это не мы выбираем, это нас выбирают. Это просто случается, it just happens. С ним это случилось в ранней молодости, продолжал Боб, обдавая меня своим сияющим взглядом, дымом своей сигары; он учился в Сан-Франциско в шестидесятые годы, а в Сан-Франциско в шестидесятые годы мимо дзена пройти было трудно. Случайный приятель отвел его в дзенский центр, основанный Сюнрю Судзуки – неужели? – воскликнул я, – в тот знаменитый сан-францисский центр в здании бывшей синагоги… На Буш-стрит? Нет, это был уже не тот первый центр на Буш-стрит, говорил Боб обыкновеннейшим голосом, как если бы речь шла о булочной на углу, ресторанчике за углом, сангха уже переехала на другую улицу, когда он там появился, но Сюнрю Судзуки он еще застал, хотя тот был смертельно болен, все это знали, и ему, Бобу, уже не довелось, увы, поговорить с ним с глазу на глаз. Он, Боб, уехал потом на Гавайи. Он собирался изучать историю искусства, а стал изучать японский. Увлекся дзеном и стал учить японский, изучать японскую литературу. Сначала в Сан-Франциско, потом на Гавайях, поступил в гавайский университет. И там познакомился, наверное, с Робертом Эйткеном? – продолжил я за него, понимая, что иного продолжения не могло быть. Совершенно верно, ответил Боб все так же просто, обдавая меня взглядом и дымом. В Гонолулу он познакомился с Робертом Эйткеном, сблизился с «Алмазной сангхой», основанной Робертом, стал сидеть с ними, а уже Роберт Эйткен передал его (gived him over) Накагаве-роси и Ямаде-роси, великим учителям. Я стоял и слушал его, не буквально, но уж в переносном смысле точно раскрывши рот, как если бы он рассказывал мне о своем знакомстве с Бодхидхармой и Хуэй-нэнем. Всегда трогает нас связь времен, связь имен, разделенных во времени. Ясутани-роси, учителя Ямады-роси, он видел всего один раз, сказал Боб, отвечая на мой вопрос, в свой первый приезд в Японию, в начале семидесятых… В Японии сперва было трудно, язык он понимал приблизительно, вставать в половине четвертого было для него мучением, ноги болели невероятно, коленные чашечки воспалились, так что даже угодил он в больницу. Через сколько-то лет он привык – ко всему ведь можно привыкнуть. Он попал затем в Киото, к своему окончательному учителю Китагаве-роси, к которому теперь посылает собственных учеников, и жил то у него в монастыре, то в дальнем храме, филиале монастыря, на Хоккайдо, в горах и снегах. А потом? Потом встретил Ясуко, сказал Боб, обдавая меня своим взглядом… Ясуко подошла к нам с очередной порцией мисочек; он поблагодарил ее по-японски, сложив перед грудью ладони и поклонившись в пояс; я заметил ту его смущенную улыбку, столь мне знакомую. Я чувствовал его готовность ответить на любые мои вопросы (и чем острее чувствовал ее, тем больше вопросов и задавал); но в то же время чувствовал я, что он не потому был готов на них ответить, что они были моими вопросами, но потому что он вообще не находил нужным скрывать что бы то ни было от кого бы то ни было. Он был прозрачен для себя, значит, и для других. И у меня опять было чувство, что он говорит со мною откуда-то, с каких-то снежно-сияющих, мне недоступных высот… Я сказал ему, допивая свой джин и тоник, что два раза в жизни подходил довольно близко к дзену и оба раза отходил от него, потому что писательство оказывалось важнее, и что если бы мне нужно было выбрать между сатори и одним каким-нибудь – всего одним! – но по-настоящему хорошим стихотворением, я бы выбрал второе, да, сказал я, я бы выбрал второе. Значит, это твой путь, сказал Боб со своей самой смущенной улыбкой и самым обыденным голосом произнося это слово «путь», слишком патетическое действительно, чтобы можно было произнести его без улыбки. Then this is your way, сказал и повторил Боб, для того, может быть, чтобы при повторении сделать этот «путь» еще более обыденным и простым. Не «Путь» с большой буквы, но просто «путь» с маленькой, как если бы речь шла о пути из Кронберга во Франкфурт, из Эйхштетта в Мюнхен… А ведь последствия такого выбора непредсказуемы и огромны, сказал я (хотя ничего подобного говорить не собирался и вообще исповедоваться Бобу намерен не был). Ведь это значит отказаться от надежды на избавление, на искупление… А дзен и не сулит избавления. Я знаю, сказал я, дзен уже избавление, и тот, кто впервые садится на подушку, уже просветлен, уже обладает природой Будды и все с ним в порядке, я читал все это, говорил я Бобу, смотревшему на меня со своих снежных высот, но разве, вот, Виктор не стремится к сатори? Стремление к сатори отделяет нас от сатори, я знаю и это, говорил я, и девятнадцатый коан в «Мумонкане» мне тоже отлично известен, и его, Бобово, толкование этого коана мне памятно – еще бы мог я забыть его! – и что парадокс не разрешается пустыми умствованиями, что искомое лежит по ту сторону знания и не-знания, что знание иллюзорно, а не-знание всего лишь не-знание, а нужно только бескрайнее небо, великолепное и пустое, – все это мне известно, но когда я говорю, что выбираю писательство, то я выбираю его не в каком-то особенном и парадоксальном смысле, а – без всяких парадоксов – отказываюсь от дзенского пути, выбираю писательство, перестаю стирать пыль с зеркала, перестаю сидеть, и если еще сижу, а иногда я еще сижу, признавался я Бобу, то сижу просто так, в память о прошлом, без всяких надежд на что бы то ни было, как мы делаем гимнастику по утрам, для успокоения ума, то есть перестаю быть – или пытаться быть – особенным человеком, дзенским человеком, говорил я (хотя ничего подобного говорить Бобу не собирался, исповедоваться ему и не думал), а становлюсь, или лучше сказать остаюсь, человеком вообще, как все прочие люди. Потому что выбрать писательство – значит выбрать обычную жизнь, говорил я (не стремясь исповедоваться, но и не в силах удержаться, чтобы не повторить перед Бобом одну из моих излюбленных мыслей того времени); значит принять на себя простые тяготы человеческого существования и посмотреть на мир так же, как все люди на него смотрят, непосвященные, непросветленные. А дзен так и смотрит на мир, ответил Боб с извиняющейся улыбкой. Обыденное сознание – это и есть дао, говорит, если я помню (я помнил, еще бы) Нань-цюань Чжао-чжоу. Горы – это горы, реки – это реки, все с той же извиняющейся улыбкой продолжал Боб, ссылаясь на другой дзенский афоризм, не менее знаменитый, гласящий, что для тех, кто только начинает свой дзенский путь, горы – это горы, реки – это реки, для тех, кто уже продвинулся по этому пути, горы перестают быть горами, реки – реками, а для тех, кто продвинулся по этому пути далеко, горы – снова горы, реки – реки опять… А все же дзенские люди особенные, сказал я; все, с кем мне приходилось встречаться и разговаривать, все, по-моему, смотрят на мир с сознанием своей причастности к чему-то важнейшему и возвышенному, с тайным – даже для них самих, может быть, тайным – сознанием своего превосходства над закосневшим в неведении человечеством. Они этого никогда не признают, конечно, но это так, в большей или меньшей мере, иногда совсем маленькой. Это потому что они недалеко продвинулись, ответил Боб, своим светлым взглядом охватывая и окатывая меня. Настоящий дзен-буддист должен рано или поздно забыть о своем дзен-буддизме. Он видел таких людей, вдруг добавил Боб, тем самым показывая, что себя к ним не причисляет. Таков был Ямада-роси, таков был Сюнрю Судзуки. Это были люди самые обыкновенные, самые необычные. Таков и его учитель, Китагава-роси, самый удивительный и самый простой человек, какого ему доводилось встречать в жизни…