Емельяныч, черт бы его побрал
Конечно, они не продолжились. Когда на другую неделю приехал я в северную столицу, то мне позволено было, как всегда, как обычно, сопровождать мою смуглую леди в филармонию на тот концерт, который ей непременно было нужно послушать – она не прогуливала, в самом деле, ни одного (а я-то хотел бы прогулять их все, вместе с нею, один раз в жизни не думать уже о Брамсе), – потом проводить ее из концерта домой, кружным и долгим путем, с Невского проспекта направо, через Михайловский парк, где снег, я помню, не падал, но висел в воздухе, и оттого было очень тихо, сказочно расплывались желтые круги фонарей, Инженерный замок красным пятном, далеким заревом полыхал за удивленными своей белизною деревьями, Летний сад, еще не подозревавший о грядущих над ним надругательствах, был закрыт и вздымал за Лебяжьей канавкой свои кроны подобьем тоже какого-то, но уже решительно фантастического, сразу белого и темного замка, мне же казалось, я сдохну, если не повторится сейчас, в ледяном Ленинграде, московская ночь, и, смешно вспомнить, когда мы вышли к Неве, я процитировал, без всякой связи с предыдущим разговором, предыдущим молчанием, «Лесного царя» – неволей иль волей, а будешь ты мой, – чтобы она уже знала, что ее ждет – und bist du nicht willig, so brauch ich Gewalt, – и во вторую половину пути уже не сомневался в своей решимости подняться к ней, вместе с нею, хочет она того или нет, но у самого парадного обнаружился в мохнатой шапке пожилой и суровый сосед, которого, метнув в мою сторону прелестный, извиняющийся, иронический взгляд, она и окликнула – Николай, на всю жизнь запомнил я, Емельяныч! – и с этим Емельянычем, будь он трижды проклят, даже, кажется, взяв его под руку, вошла в парадное, скрылась за дверью. Какой еще Емельяныч? какой еще, черт возьми! Емельяныч? в ярости повторял я по пути на Петроградскую сторону, шагая все быстрей и быстрей сквозь так же тихо и сказочно висящий в воздухе снег, сквозь наплывы и расплывы редких, тоже сказочных, фар и огней, по Английской набережной, затем по Дворцовой, по Троицкому (тогда еще Кировскому) мосту, глядя на едва намеченные за снегом очертания Ростральных колонн и Петропавловской крепости – лучший вид на земле, в любой ярости и под любым снегопадом, – не в силах оторваться мыслью от этого отчества – Емельяныч, черт возьми его! Емельяныч (как если бы все дело было в этих невинных звуках, этом е, этом ме, и звали бы его Трофимычем, звали бы хоть Лукьянычем, не так бы это было мучительно…); и я теперь не знаю и не хочу узнавать, что стало с моей смуглой леди, какую жизнь она прожила.
Одинокий параллелепипед
Но еще мы встречались с ней после этого снега, даже ходили смотреть работы Димы-фотографа, выставленные им не в парголовской коммуналке (куда красавица моя вряд ли бы со мною поехала), но совсем рядом с ее домом, если не прямо на Исаакиевской, то возле Исаакиевской площади, в чьей-то чужой, большой, бывшей барской, запущенной и бестолковой квартире, в которой запомнился мне (вот он почему-то запомнился) бесконечный темный коридор, уводивший в непонятные дебри, с глухими книжными полками по левую и комнатами по правую руку, сначала маленькой комнатой, где уже развешаны были Димины снимки, потом еще одной, побольше, и самой, наконец, большой, угловой комнатой, упиравшейся окнами в классический достоевский колодец. Квартирные выставки тогда были в моде. Я же разбил в то утро очки: положил их на стол за завтраком, потом смахнул со стола, потом ухитрился наступить на них нерасторопной ногою; я все видел, но чувствовал себя неуверенно; даже спуститься в метро на площади Льва Толстого, доехать до Гостиного двора было сложно; моя леди, когда я зашел за ней, изобразила сочувствие, впрочем, наверно, искреннее; все порывалась поддержать меня за локоток (как если бы я был слепой Эдип, она же Исмена и Антигона в одном смуглом лице), хотя я в этом совсем не, вернее, совсем не в этом нуждался. Дима же фотограф чуть-чуть злился из-за того, что я смотрю его фотографии такими беспомощными глазами; на мой патетический рассказ об очках, со стола упавших и бездарной ногою раздавленных, объявил, с зелеными искрами в своих собственных, голубых и серых глазах, что надо иметь запасные, и не просто иметь, но всегда возить их с собою, если уж такой я растяпа. А может быть, именно потому, что растяпа был без очков, он увидел в этих фотографиях то, чего в них не было, – или, скорее, то, что в них было, но чего не увидел бы он в очках, позволяющих рассмотреть подробности и детали, – увидел общий фон, светящийся и огромный на некоторых, не всех, фотографиях, фон, который показался ему (мне тогдашнему… в котором я узнаю и не узнаю теперь себя самого) чем-то более важным, даже более интересным, чем детали первого плана. Я ходил, теряясь в них, из одной комнаты в другую и третью, в квартирно-вернисажной толпе, состоявшей из Диминых друзей и приятельниц, приятелей этих приятельниц; в толпе, где моя леди сразу встретила своих, с тех пор забытых мною знакомых; встретив, сразу же и вступила с ними в отдельный, оскорбительно-оживленный разговор, в котором уже не было места ни мне, ни Диме, ни его фотографиям… Из этих фотографий в особенности помню одну – черно-белую, как и все остальные, – сделанную на каком-то пустыре или поле, понять было трудно, в правом, очень дальнем углу которого виден был торец одного, но и только одного, недавно, похоже, построенного многоэтажного дома, торец безоконный, бетонный, на таком расстоянии игрушечный, как и весь дом – не дом, а прямоугольный параллелепипед (как ненавидел я школу, с первой и до последней минуты…), поставленный посреди ничего, посреди пустоты, под превосходящим все и вся небом, небом светящимся, с подробно и тщательно разработанной архитектурою облаков, словно (или так я думал, стоя перед этой фотографией, стараясь не слушать оскорбительно-оживленный разговор моей дамы с ее собственными знакомыми, не в силах совсем не прислушиваться к нему) заменявшей архитектуру тех зданий, которые могли бы стоять, но не стояли на этом пустыре, этом поле. Был еще человек на фотографии – одинокая, крошечная фигурка, в плаще и почему-то с портфелем, застывшая спиной к нам и фотографу, с изумлением в спине, в повороте головы и даже в портфеле, таком абсурдном и трогательном посреди пустыря и поля. Конечно, дивился он, как и мы, как и я, этому одинокому параллелепипеду, этим светящимся, грозно-величественным громадам неба, феерическим фронтонам, разрывам, рострам, провалам и портикам. Вот они – прямо напротив; и вот он – сам по себе, соотнесенный и противопоставленный превосходящим его, а все-таки благосклонным к нему громадам. На всю жизнь запомнил я эту одну фотографию… И на других, не на всех, было это светящееся, не соизмеримое ни с чем небо – и на его фоне что-то одно: один предмет, одно дерево, один, если я не путаю, мост, снятый снизу, с чудными железными балками и, как всегда у старых мостов, осмысленным узором заклепок; что-то отдельное, обособленное, похожее на звук сякухати, создающий вокруг себя свою собственную, вдруг внятную нам тишину, пустоту. О тишине и пустоте я думал тогда постоянно; не знаю, думал ли Дима, когда делал свои фотографии; но я думал снова и снова; о пустоте, из которой все возникает; о молчании, из которого приходят слова. Слова еще не приходили ко мне; я не сомневался, что скоро они придут; уже чувствовал их благотворную близость. Слова рождаются из молчания; я почти уже до них домолчался. И если не совсем еще домолчался, то, во всяком случае, верил, что скоро домолчусь и домучаюсь. Я был прав, как вскорости выяснилось, хотя слова эти на поверку сами оказались еще приблизительными, и начатый мною в марте 1985 года роман пришлось мне так много раз и так решительно переписывать, изживая в себе ученичество, что в итоге я девять лет ухлопал на его сочинение, закончил его уже в Германии, тоже в марте, но уже 1994 года, в другой жизни, в баварском и католическом Эйхштетте, с его кельтскими друидическими холмами. Ничего этого еще и представить себе было нельзя в то время, о котором пишу я сейчас; еще жизнь протекала в других декорациях, на другой сцене; еще распадалась на путаную, живую Москву, совсем не буддистскую (вопреки любимым стихам…) – и по-прежнему ледяной Ленинград, где был ветер, выдыхающаяся любовь, дзенские парадоксы – или это я сам распадался на (по меньшей мере) двух персонажей, сменявших друг друга всякий раз, когда я садился в красную или не-красную, стрелу или не-стрелу, чтобы переместиться за ночь из одной столицы в другую.