Книга Остановленный мир, страница 119. Автор книги Алексей Макушинский

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Остановленный мир»

Cтраница 119
Мы уедем в другую Баварию

Затем была осень; была наша с Тиной поездка в Бад Крейцнах, в Бад Мюнстер; была книжная ярмарка, где Васька-бывший-буддист рассказал мне о шестнадцатилетнем Викторе, трепетном мальчике, впервые соприкоснувшемся с дзеном и всерьез собиравшемся умереть в тот день, когда ему исполнится столько же лет, месяцев, дней, сколько было его брату Юре во время рокового купания в Лиелупе (Курляндской Аа); но только зимою, через три месяца, я пересказал все это Тине; осенью ей было не до того; слишком она занята была другими, горестными делами. Уже и речи не могло быть о том, чтобы забрать Эдельтрауд домой; нужно было искать для нее приют по уходу за безнадежно больными; выбирать из многих, один дороже другого; вести переговоры с начальниками, начальницами этих приютов; ждать, пока освободится место в каком-то самом правильном, самом дорогом и хорошем приюте. Вся левая ее половина оставалась, и было ясно, что уже навсегда останется, деревянной; есть, глотать, даже пить она уже не могла; лежала неузнаваемая, с седыми разметавшимися волосами, вся исколотая, вся в катетерах и на искусственном питании, вся в капельницах и вся в синяках; но через две недели стала шарить скрюченною рукою по одеялу, стараясь, похоже, написать на нем что-то. Тина поднесла ей лист бумаги, вложила шариковую ручку в негнущиеся красные пальцы; ничего, кроме взвихренных загогулин, на бумаге не появилось. Все-таки и говорить начала Эдельтрауд, шаря по одеялу, бессмысленно и бессвязно, сперва совсем бессмысленно, затем с внезапными всплесками, или отзвуками, или (подбирая слова, рассказывала мне впоследствии Тина) осколками какого-то разбившегося, невосстановимого смысла, вдруг загоравшимися (как осколки стекла на дне речки в солнечный день) в потоках ее бессвязных слов, оборванных фраз; и это было смешно, вот что страшно. Страшно, стыдно, а Тина не могла не смеяться, говоря с ней. Вот доктор, говорила Эдельтрауд, доктор – дурак. А вот сестричка-кретиничка, глупая гусыня, что возьмешь, они все такие, глупые гусыни, сестрички-медички. Ну еще бы, говорила Тина, стараясь не смеяться, а вот профессор идет, профессор тоже дурак. Нет, с прояснившимся лицом, совершенно отчетливо, но как будто удивляясь поразившей ее саму мысли, произнесла Эдельтрауд, нет, профессор не дурак. Профессор не дурак, с удивленной и решительной интонацией повторила она; на другой день потребовала, чтобы привели к ней профессора, профессора разных наук, всех наук, ее профессора, профессора всех ее разных наук; и потом сообщила, что с профессором бывала в Баварии. Она с профессором бывала в Баварии? Бывала, с профессором. С профессором всех ее наук она бывала в Баварии. Только Бавария оказалась неправильная. Почему же неправильная? – сквозь слезы спросила Тина (вспоминая ромбовую обертку от сыра Bavaria Blu, еще зачем-то валявшуюся у нее на кухне, рядом с электрическим чайником). Неправильная, ненастоящая. Мы выздоровеем, отчетливо, удивленно, с ясным взором произнесла Эдельтрауд, шаря рукою по одеялу, выздоровеем и уедем в другую Баварию. Это в какую же? В правильную. И вообще не понимает она, почему к ней Тина без гитары приходит. Надо на гитаре тренькать. Разве Тина на гитаре когда-нибудь тренькала? Ее сестра тренькала. Веро́ника? Нет, другая сестра, тоже Тина. А негров она совсем не боится. Каких негров? А тех, что здесь сидят под кроватью. Здесь под кроватью негры? – спрашивала Тина, ужасаясь, смеясь, ужасаясь своему смеху, не смеяться не в силах. Здесь под каждой кроватью по негру, такому маленькому, очень курчавому. Она их не боится, они добрые, негритятки, негритосики, негритоски. Негритоски, детки, ясно произносила Эдельтрауд, складывая губы в теперь совсем криво выходивший у нее бантик, осмысленными глазами глядя на дочку. Здесь много деток, говорила она. Детки бегают, какают. Ну и пускай какают, ей же не жалко. А вот старушек везут, утепляют, говорила Эдельтрауд, когда в приюте, где, наконец, освободилось для нее место, ее саму начали вывозить в кресле в коридор и даже на улицу, везут и утепляют, говорила она к Тининому увеселению и ужасу, складывая губы в кривой, но бантик, как всю жизнь их складывала, когда смеялась над кем-нибудь, над собою; утепляют и снова везут. А детки какают, бегают. А негров здесь уже нет? Негры здесь на гитаре тренькают, под кроватью и под столом, очень добрые, очень курчавые, негритосики, негритоски, она нисколечко их не боится. Тинина сестра тоже тренькала, жаль, что уехала. Куда уехала? В другую Баварию.

Бегущие суши

Была осень сначала дождливая, слякотная, потом началась вдруг бессмысленная жара, духота, потом опять все подернулось тучами, дробившимися в зеркалах небоскребов. В какой-то уже декабрьский, мокрый и хлюпающий, с вдруг налетавшим ветром, намечавшимся снегом, день Тина решила сперва заехать к маме, потом пообедать в городе, потом вернуться к себе, заняться фотографиями, вечером снова заехать к маме. Кто-то ей рассказал накануне, что в банковской части города, где вообще много японцев, много японского, открылся новый, очень хороший, лучше всех бесчисленных прочих, ресторан бегущих суши, running sushi, то есть такой ресторан, где все сидят за маленькими столиками или за стойкой возле движущейся ленты, гастрономического конвейера, по которому едут, на радость обжорам, крошечные тарелочки с суши, сашими и всеми их бесчисленными вариациями, с поджаренными в соусе терияки или не-терияки, нанизанными или ненанизанными на деревянную острую палочку разными разностями и всякими вкусностями, – уткой ли, красной ли рыбой, – и тот, кто сидит у конвейера, может за не очень большую плату взять сколько ему будет угодно этих тарелочек, этих мисочек с супом мисо, этих, на десерт, в меду зажаренных кусочков банана, причем никогда еще, мне рассказывала Тина, ни в одном таком ресторане не удавалось ей съесть столько вкусностей, чтобы выйти на улицу без отвратительного ей самой чувства чрезмерности чревоугодия – тарелочки такие маленькие, мисочки еще меньше, а суши, сашими и все их родственники, братья и сестры, так легко и ловко, подцепленные палочками, запрыгивают в тебя, что наедаешься до отвала, сам не замечая этого, не понимая, как это в очередной раз случилось, хотя ведь сколько раз ты уже клялся себе в умеренности и давал обет воздержания… Все-таки Тине хотелось попробовать этих новых бегущих суши; уже с утра она о них думала, потому, может быть, что день был такой промозглый, такой декабрьский; первый, резкий и хлюпкий снег посыпался из разорванных туч, когда она ехала к маме; застучал по ветровому стеклу ее «Гольфа», заскрипел под недовольными дворниками. Эдельтрауд в тот день ничего не говорила ни о курчавых негритосиках под кроватью, ни о другой Тине, тренькавшей на гитаре. Тина сама говорила о том и о сем, о Веро́нике и ее детях, о погоде, о приглашении участвовать в выставке, полученном ею из Бирмингема, без всякой уверенности, что мама ее понимает. Она просто болтала; ей это приятно было; да и врач ей советовал так говорить с мамой, как она с ней всегда говорила, не исключая ее из жизни, идущей где-то там, за стенами приюта и за больничными окнами, даже если ей недоступны подробности. Эдельтрауд высоко лежала на волшебной кровати, умевшей по нажатию кнопки вздымать и опускать изголовье, причесанная и вымытая в то утро сиделкой-индуской, маленькой, очень темной и доброй, всегда пахнувшей чем-то едким, кардамоновым, совсем не противным; лежала неподвижно, рукой по одеялу не шарила; широко открытыми, синими, прозрачно-ясными глазами смотрела на Тину; резкий снег ударял в стекло, в жестяной карниз за стеклом; в разрывах и прорезях облаков намечалось что-то сизое, смутно мерцающее; держа в своих плотных, по-прежнему и навсегда детских ладонях исколотую мамину руку, Тина ощутила вдруг легкое даже не пожатие, но шевеление этой руки, перебор подагрических пальцев, то ускорявшийся, то почти затихавший, с краткими, затем долгими перерывами, перебоями, как если бы эти пальцы выстукивали последнее сообщение никому, кроме них самих, не ведомой азбукой Морзе. В конце концов Тина объявила, что очень проголодалась, что сейчас поедет в город, поест бегущих суши, если Эдельтрауд знает, что это такое, – это такие маленькие тарелочки и мисочки с суши, сашими и всеми их родственниками, едущие по конвейеру, – в новом, говорят, очень хорошем ресторане возле Коммерцбанка, а вечером опять постарается к ней заехать. Взгляд, которым посмотрела на нее Эдельтрауд, ей суждено было вспоминать впоследствии снова и снова. Она не поняла его, поняла только задним числом, лучшим умом. В этом взгляде ничего не читалось на тему бегущих суши, родственников сашими; читалась только любовь. Это был взгляд уже не отсюда, уже из ниоткуда, из тех областей, может быть, где только любовь и остается от жизни. Суши оказались обыкновенными. Она вернулась домой, занялась фотографиями, заодно написала электронное письмо парижскому галеристу, с которым не познакомил ее Томас Б., с которым из Франкфурта вступила она в переписку, потом решила почитать, наконец, В.Г. Зебальда, которого я уже давно советовал ей почитать, улеглась на черный диван с «Аустерлицем» в руках, потом подумала, что долго ей лежать так не следует, а надо встать, поехать снова в приют, посмотрела в уже сгустившуюся за окнами эркера черноту, приподнявшись, увидела там себя, лампу, компьютер, фотографию Рут Бернгард на стене над компьютером, в окружении экзотических листьев, подумала, как ей не хочется выходить снова в слякоть и скользь, нажала на зеленую трубку в зазвеневшем айфоне, бездумно выслушала сообщение сиделки-индуски, сказавшей, что ей, индуске-сиделке, ужасно жаль, что это и выговорить ей трудно, что Тинина мама умерла двадцать минут назад; нажала на красную трубку в айфоне, по-прежнему ни о чем не думая, глядя в эркерное окно, в отражения и в черноту за окном.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация