Книга Остановленный мир, страница 115. Автор книги Алексей Макушинский

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Остановленный мир»

Cтраница 115
Достоевский

Мы не перешли через мост в тот день – просто постояли, странно, на этом мосту и вернулись обратно, на заксенгаузенский, левый берег; пошли по левому берегу, не сговариваясь и не обсуждая, как нам идти, на восток; и чем дальше мы шли, тем сильнее, острее ощущал я в себе самом ту вздернутую, как-то связанную или никак не связанную с этими зловещими тучами тревогу, которая так очевидно сказывалась в его, Викторовых, глазах и словах, во всем его облике; поначалу очень мучительно, потом чуть менее мучительно заикаясь, но уже без всяких обиняков, отвлекающих реминисценций, заговорил он со мною о том, что с ним случилось (не случилось) в Японии, о том, как он сидел там, в снежном свете, проникавшем сквозь бумажные окна, и как старик Китагава диктовал одному из старых суровых монахов свои комментарии к Ёка Дайси, как потом читал их другому монаху (все, наверное, понимавшему) и ему, Виктору (вообще переставшему понимать что бы то ни было); по окраинному железнодорожному мосту мы перешли все-таки через Майн; пошли вдоль забора, за которым уже дорастал до предназначенной ему высоты двустворчатый небоскреб Центрального банка, еще окруженный всем тем восхитительным, что свойственно большой стройке: бетономешалками, вагончиками для рабочих, узкими рельсами, горками из песка и щебенки, тремя, если память меня не подводит, празднично-желтыми, паутинно-тоненькими и неправдоподобно высокими подъемными кранами, перераставшими сам небоскреб, так что их игрушечные кабинки оказывались уже прямо среди бомбежных, иссиня-фиолетовых туч. Я писал в ту пору «Пароход в Аргентину», роман, посвященный жизни великого русско-балтийско-французско-аргентинского архитектора Александра Николаевича Воскобойникова, более известного просвещенному человечеству под своим галлицизированным именем Александр Воско, и не только писал уже этот роман, но как раз собирался – на другой день – лететь в Ригу, чтобы посетить те места, где рос, жил, учился и воевал мой герой, и потому смотрел теперь, отвлекаясь от Викторова рассказа, на эти праздничные желтые краны и прозаические вагончики, эти внизу уже спрятанные за стеклянным фасадом, наверху, в приближении к бомбежным тучам, еще обнаженные перекрытия и квадраты каркаса, прозрачные соты грядущей, пускай не человеческой, но деловой и банковской жизни, и на эти косые, мощные поперечины, скрепляющие башни друг с другом, железобетонные (наверное) балки, с тех пор и в свою очередь тоже забранные стеклом, так что двустворчатость всей конструкции уже не столь очевидна, как была она очевидна в тот ранне-весенний, пороховой и тревожный день, – смотрел на все это глазами человека, которого все это касается непосредственно и впрямую, не менее непосредственно и прямо, чем Викторов рассказ о странностях Китагавы-роси, о его любви к Достоевскому. К Достоевскому?! Вот именно: к Достоевскому. Перепрыгнув через пару строительных луж, поскользив по разъезженной, со следами толстенных шин и тракторных гусениц, глине, мимо арабского кафе с кальянами и африканской лавчонки с неведомым никому содержимым, вышли мы к Восточному вокзалу, к Данцигской площади, а значит, и к русской книжной лавке, на этой площади находившейся, до сих пор находящейся; Достоевский был представлен там двумя или тремя (новыми, разухабисто-глянцевыми) изданиями; из тех новых изданий, которые стараюсь я и в руки не брать, сказал я Виктору, ни разу, как выяснилось, не заходившему до сих пор в эту русскую книжную лавку, не подозревавшему даже о самом существовании оной… Настроение у нас обоих по-прежнему было тревожное, тревожно-вздернутое, другого слова не нахожу; но и мы не могли не рассмеяться, когда на обратном пути по набережной появился вдруг – или как раз не вдруг, но заранее, долгим и глубоким гудком предупредив о своем появлении, своем приближении – по тем старинным и ржавым рельсам, которые с незапамятных времен, как всегда мне казалось, со времен первой индустриализации лежат на майнском берегу, – загудел, появился, приблизился поезд, влекомый старинным же, после каждого гудка выпускавшим черный дым из трубы своей паровозом, маслянисто-черным, огромным, с красными колесами и красным кокетливым наметельником; поезд, состоявший, помимо паровоза и тендера, из немногих маленьких, тоже старинных и откровенно деревянных зеленых вагончиков, из окон которых высовывались веселые туристские физиономии, анекдотически длинные объективы их фотокамер. Поезд влекся тоже анекдотически медленно, испуская дым, гудки и приветственные возгласы не чуждых пиву пассажиров, то махавших руками прохожим, нам с Виктором, то опять принимавшихся изо всех сил щелкать своими гипертрофированными фотоаппаратами, снимая все подряд, без всякого смысла. Понятно было, что в лучшем случае такой поезд может доехать от Западной франкфуртской гавани до Восточной франкфуртской гавани; все же этот исторический – доисторический – паровоз, этот наметельник и этот тендер, эти хохочущие вагоны – все это как будто отвечало Викторовым словам о побеге, уходе; говорило о других местах, других временах. Настроение наше из тревожного просто превратилось в игриво-тревожное. А почему бы нам с вами, Виктор, тоже, например, не напиться? А что, в самом деле, вы меня еще не видели пьяным, и я вас еще пьяным не видел, у вас, кажется, есть повод напиться, и у меня, сообщил я Виктору, хотя вовсе не собирался ему рассказывать о своих сердечных невзгодах, как и здесь не собираюсь этого делать, у меня тоже, если хотите знать, есть повод напиться, и хотя мне-то уж точно напиваться бы не следовало, завтра утром я улетаю, но почему бы все-таки не зайти нам в какой-нибудь бар, не пропустить, как говорится, по рюмке?.. Но еще мы долго шли по набережной, потом через город, долго плутали по привокзальным бандитско-блядским улицам, прежде чем, совсем недалеко от фотографической лавки Тининых родителей и сестры, кувырнуться (возьмем достоевское словечко, в продолжение только что звучавшей темы) в подвально-плюшевое, мрачно-бархатное заведение, над входом в которое винно-красными, прыгающими в сумерках буквами в самом деле написано было Bar и где тут же охватил нас затхлый запах дешевого разврата, застоявшейся пыли, сивухи, пота, мочи и марихуаны.

Семь миллиардов эго

Мы пришли слишком рано; настоящий праздник жизни в таких местах начинается ближе к ночи. Никого и не было в заведении, кроме добродушно-грубого бармена, пожилого дядьки в зеленой жилетке, с седой косичкой и седой же бородкой, напоминавшей бородку-бороздку симпатяги Гельмута, когда-то в Эйхштетте познакомившего меня с буддистом Кристофом (бхагаваном и рама-кришной…), толстого и все более толстого Гельмута, любителя порассуждать о продажности политиков, ужасах войны, прелестях мирной жизни. Желаем ли мы, поинтересовался симпатяга нынешний, не столь толстый, как Гельмут, отведать его коронный коктейль? Мы, по глупости, пожелали. Если водку смешать с мартини и ромом, то посетитель будет быстро нокаутирован. На высокой табуретке сидючи, как и я, довольно скоро стал Виктор раскачиваться, проверяя, похоже, свалится он или нет; веселее нам с ним не сделалась. Музыка, кстати, в баре была хорошая; по крайней мере, негромкая; Виктор был удивлен моим джазовым невежеством, сообщил мне, я помню, что-то, только не помню, что именно, о Чарли Паркере и Джоне Колтрейне. Он и в джазе разбирается, следовательно? Еще бы он в джазе не разбирался, не все же слушать ему сякухати. А может быть, и хорошо, что хвост не проходит, провозгласил он, раскачиваясь на стуле, тем же тоном, каким говорил о Колтрейне, о Паркере. Что за хвост? вы о чем? Не повторить ли коронный коктейль? – поинтересовался симпатяга-бармен. А валяйте, повторяйте, чего уж… Может быть, это здорово, может быть, это как раз замечательно, что весь буйвол прошел, рога пролезли, башка пролезла, туловище пролезло, а хвост не пролезает сквозь окно и решетку. Не пролезает и никогда не пролезет. Хвост, последнее достояние наше, провозгласил Виктор, поднимая стакан, позвякивая льдинками и обращаясь к бармену, как будто предлагая ему с ним чокнуться, хотя тот ни слова не понимал в нашей русской беседе, только смотрел с профессиональным одобрением, играя глазами, потряхивая косичкой, закидывая за плечо полотенце. Конечно, Виктор преувеличивал свое опьянение. Без рома с мартини он, наверное, не сказал бы мне того, что сказал, думаю я теперь; но сказал ли он все это, потому что и в трезвом виде так думал, я не знаю, не могу решить для себя. Все сильней и сильней он раскачивался, так что уже и бармен-симпатяга на него посматривал с опаской, подергивая седую бородку (седую бороздку). Сейчас свалитесь. Ну и что? ну и свалюсь. На земле семь миллиардов человек, на земле даже семь миллиардов четырнадцать миллионов человек, по крайней мере было недавно, он смотрел в Википедии, семь миллиардов четырнадцать миллионов человек, говорил Виктор, продолжая раскачиваться, подлинно пьяными или наигранно пьяными глазами глядя на меня и бармена, если с тех пор как он заглядывал в Википедию, не народился еще миллиончик, и ежели один из этих семи миллиардов четырнадцати, а то и прямо пятнадцати миллионов человек, живущих на земле и под небом, сейчас свалится с табуретки и бухнется на пол, то ей, земле, и ему, небу, провозгласил Виктор, тыча пальцем в направлении черного потолка, нет до этого ни малейшего дела, ей, вселенной, на это в высшей степени наплевать. А мы ведь все хотим, чтобы ей было не наплевать, мы все кричим: вот я, вот он я, с моим эго, моим маленьким, моим трепетным ящером, моими драгоценными воспоминаниями, моей единственной жизнью. И что же, очень прямо глядя на меня своими подлинно и наигранно пьяными, по-прежнему страдальческими, сумасшедшими и, вопреки мартини, совершенно осмысленными глазами, что же, говорил Виктор с ироническим вызовом, я жду от него, что он поверит, будто вселенной не наплевать, будто кому-то в ней есть до нас дело? Нет, уж лучше он грохнется сейчас об пол и все будет кончено. А по расчетам одного умника с самого начала истории, до-истории, прочих до-ископаемых, на земле и под небом жило сто семь, если не прямо сто восемь миллиардов человек, каждый со своей мечтой и судьбой. Вы можете себе представить сто восемь миллиардов человек? Вряд ли можете вы представить себе сто восемь миллиардов человек. Знаете ли вы украинскую ночь? Нет, вы не знаете украинской ночи. И что же? каждый из этих ста восьми миллиардов человек на учете? каждый из них что-то значит? Один из них, во всяком случае, пьян, и очень рад, что он пьян, и сейчас допьет свой убойный коктейльчик, и закажет новый, а вы как хотите, а что хвост не проходит, это все-таки замечательно, это лучшее, последнее достояние наше… Он словно примерял на себя роль и обличье человека, одного из ста восьми миллиардов, живших когда-либо на земле, который, напившись, стал бы говорить то, что он говорил, но другого способа сказать все это у него, наверно, и не было. Он смеялся, а глаза его не смеялись. А Бобу вы говорили это? Нет, зачем, только его расстраивать. Боб хороший, Бобу все равно. Бобу по-настоящему все равно, вот в чем дело. Он очень хороший, он замечательный, он всех любит, всех любит одинаково, и, в сущности, ему наплевать, наплевать тоже на всех одинаково. А ведь любовь – это выбор, любовь – предпочтение. А нам, дзен-буддистам, не положено выбирать, мы должны убить в себе выбиральщика. А без выбиральщика какая любовь? Всеобщая любовь, разбавленное вино. Не то что этот убойный коктейльчик. Да повторяйте, повторяйте, чего уж… Остались мы на бобах с вашим Бобом. С моим Бобом? Хорошо, с моим Бобом, с ничьим Бобом, с самим-по-себе-Бобом, с наплевать-на-всех-Бобом. Нет, я не свалюсь с табуретки. А если я и свалюсь с табуретки, какая разница? На земле семь миллиардов пятнадцать, или уже шестнадцать, миллионов эго, семь миллиардов шестнадцать миллионов хвостов, ящеров, центров вселенной, и если один из них бухнется с табуретки, то наплевать ей, этой вселенной. Ей, как Бобу, наплевать на всех одинаково. Остались мы на бобах с вашим Бобом, с вашим дзеном, со всеми этими коанами вашими, всеми этими шутками вашими. Они думают, все зло от самости, говорил Виктор, не уточняя, кто эти они, продолжая раскачиваться, смеясь, с несмеющимися глазами, изображая философствующего пьяницу, трактирного резонера. А зло, может быть, как раз от ее отсутствия, или от ее недостатка. Последнее отдайте, возможность сказать: я. А вот фиг ей, накося выкуси. Они все хотят, чтобы мы от себя отказались, говорил Виктор, не уточняя по-прежнему, кто эти они, кто эти мы. Ну и черт с ними со всеми. В споре человека с религией прав человек. Боб – да, Боб хороший. Боб хороший, и на всех ему наплевать. Вот Барбара, роковой ангелочек. Дура была эта Барбара, а ведь он ее понимает. Ей тоже хотелось, чтобы, наконец, ее выделили, наконец, предпочли. Любовь и есть предпочтение. А он мог переспать с Барбарой в Голландии, на острове Тексель; дурак, что не переспал. Китагава тоже хороший. И старики в горах настоящие. А в монастырях одна фальшь. И нет никакого дзена: каков человек, таков и дзен. Мы мечтали о великой свободе, а попали просто в секту. В споре человека с религией прав человек, смеясь и раскачиваясь, повторил Виктор свою странную формулу. И он всю жизнь потратил на погоню за химерами, на бобах остался, вот так-то. Остался с Бобом на бобах. Боб хороший. Боб на бобах. Еще один коктейль – и он действительно свалится с табуретки.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация