Три встречи
Юра ему не явился, сквозь бумажную стену он не прошел, отсидел весь свой срок; возвратился в Европу, в Петербург и во Франкфурт; возвратившись во Франкфурт, почти сразу позвонил мне, как я теперь понимаю; сказал, что очень уж д-д-давно мы не виделись и что н-н-надо бы повидаться. Мы повидались, действительно: один раз, и (через неделю) второй, и затем вскоре третий (последний). Что-то было странное, тревожное в этих встречах. Уже то было странно в этих встречах с Виктором, теперь я думаю, просматривая мой тогдашний дневник, что они каждый раз начинались в одном и том же месте, в том Музее кино с его стульями-лицами (или креслами-лицами), где я сидел некогда с Тиной, после покупки фотоаппарата в ее родительско-сестринском магазине, то есть, собственно, в кафе при Музее кино, где, мне показалось, Виктор ни разу до тех пор не бывал, хотя этот музей, соответственно и это кафе, расположены в каких-нибудь двух кварталах от его дома (теперь уже его бывшего дома) и он каждый день проходил, пробегал, проезжал на велосипеде мимо, все свои франкфуртские годы. Он не сразу даже и понял, что я имею в виду, когда я предложил ему встретиться там; войдя в фойе, с таким изумлением уставился на пресловутые лица-стулья, словно неведомых зверушек ему показали, уселся в одном из них, опасливо пробуя, вправду ли можно сидеть в нем, тут же встал, с не меньшим изумлением взял из моих рук месячную кинопрограммку, выложенную в особенных пазухах у входа (тоже, видно, впервые он узнал от меня, что здесь почти каждый вечер показывают новые и старые, всем известные и никому не известные фильмы, такие, каких больше нигде не посмотришь; я очень люблю здесь бывать, в подвальном кинозальчике с глубокими красными креслами, вовсе не лицами). Не только мы все три раза встречались в этом кафе, но и шли потом, все три раза, не сговариваясь, по берегу Майна, всегда в одну сторону, к Восточной гавани, к тогда еще не достроенному двустворчатому зданию Европейского центрального банка (спланированному австрийским архитектурным бюро Coop Himmelb(l)au) – зданию, за постепенным развитием и ростом которого я наблюдал все последние годы с восхищением, растущим вместе с самим этим зданием, – затем по железнодорожному, окраинному мосту на другой берег, и возвратившись в город, еще куда-нибудь – к Эшенгеймским воротам или к Старой опере, ни разу, впрочем, не доходя до Тининого дома, университетского кампуса, Грюнебургского парка, бетонного садика за автострадой (где еще так недавно, уже давно, он рассказывал мне о своей ссоре с Герхардом, если это и вправду была ссора, о хвосте быка, или буйвола, проходящего сквозь оконную решетку, о тайных книжках, по которым отвечают на дзенские вопросы ленивые, мечтающие о наследственном храме монахи, о том, что все съедено фальшью, превращено в пустой ритуал). Он изменялся от одной встречи к другой. В первый раз, или так мне тогда показалось, так помнится, он был еще окутан, еще осиян тем себя сознающим светом, который светит в нас и сквозь нас первое время после сессина, после просто длительных, ничем не нарушаемых медитаций; уже, конечно, начал в нем тускнеть этот свет – как-никак летел он из Токио в Петербург, из Петербурга во Франкфурт, – а все-таки, на него глядючи (на его голый череп, преувеличенные глаза, отчетливые движения), я не мог не думать о том ощущении всевластья, всесилья, которое лишь постепенно меня покидало после моих собственных двух сессинов, тоже и в свою очередь уже отступивших от меня в почти легендарное, почти мифологическое (думал я) прошлое. А вместе с тем (как пробивается вдруг на юге, сквозь тропическую влажную духоту, не отменяя ее, холодный, резкий и трагический ветер) тревога в нем чувствовалась. Он был в растерянности, по-прежнему не мог ни на что решиться, не знал, что дальше делать с собою, со своей жизнью. И явно хотелось ему рассказать мне о том, что случилось – или, наоборот, не случилось – с ним, в японском уединении, в горах и снегах, он за тем и позвонил мне, как очень быстро я понял, чтобы рассказать мне об этом, а все никак не мог приступить к своему рассказу, заикался и мялся, надевал, я помню, и снова снимал свою идиотскую, с помпончиком, шапочку, расстегивал, затем опять застегивал пижонскую, болотную, от Barbour, куртку; вздохнул с облегчением и взглянул на меня почти с благодарностью, когда после чая с пирожными (очень вкусными; Виктор, к несказанному моему изумлению, слопал сперва две штуки, обе с обильными облаками пухлого крема, потом, покраснев, взял третью; такого себе и Тина не позволяла), уже на набережной (с ее голыми, растопыренными платанами, тенями платанов на влажной скользкой земле), я вспомнил и заговорил с ним о том, как поразил он меня на этой самой набережной давным-давно, в 2004 году, своим сообщением о проделанных им десяти сессинах и тем, что он, значит, мог эти сессины проделать, и познакомиться с Бобом, и вступить с ним в важнейшие для всякого дзена отношения ученичества (в которые сам я с Бобом так и не вступил никогда) – и на наших посиделках с безликим Кристофом в Эйхштетте ни разу, ни единым словом ни о чем из этого не обмолвиться, не выдать себя ни намеком… Он и заговорил со мною об Эйхштетте, о своей жизни там, первом опыте одиночества, о своем равнодушии к учебе и студенческой жизни, тоске общаги, пускай немецкой и по-немецки чистой, но все же общаги, где он ни с кем не сошелся, и как он впервые поехал на нижнебаварский хутор на поезде, потом на автобусе, безумно долго до него добирался, и какое впечатление на него произвел Боб (оглушительное), как он осознал себя дзен-буддистом, как жизнь, наконец, получила содержание и смысл… Во время этих прогулок вдоль Майна, к Восточной гавани и затем назад в город, он, собственно, и рассказал мне все то, что я использовал в моем сочинении; и во вторую нашу встречу явился мне, быть может, по невниманию моему, успокоенным, обыкновенным, почти таким же и тем же Виктором, какого знал я последние годы; все, однако, не мог приступить к повествованию о пережитом в Японии, все только подбирался к нему и потому говорил о Тине, с раскаянием, о первых и счастливых годах их любви, потом о Марине, мышке, Маришке, о лыжных походах и любовных похождениях в Токсове, в Кавголове, о детских лыжах в Сестрорецке и в Сиверской, о дедушке, бабушке, финиках и руфиниках, от руфиников, понемногу и исподволь, но переходя все-таки к своим новым мыслям – от себя он откажется, но руфиниками, нет, не пожертвует, – под ударами коих дрожала, трещала и колебалась его дзенская, еще недавно столь уютная хижина.
Выйти из своей жизни
Все дрожало, все колебалось в нашу с ним третью встречу (последнюю). Громадные, рваные, клокастые, языкастые фиолетово-черные тучи бродили над рекой, над мостами; Виктор, в Музее кино чаю выпивший, но от пирожных и пирогов отказавшийся, так смотрел на эти тучи, как если бы что-то важнейшее от них зависело, его судьба там решалась. Никакой успокоенности в нем не было; он был печален, задумчив, растерян; заикался мучительно и уж совсем не похож был на того Виктора, каким в последние годы я знал его, на того уверенного в себе, преуспевающего, привыкшего принимать решения и брать на себя ответственность банкира и менеджера, каким он явился мне еще во время наших орнитологических прогулок по Грюнебургскому парку, бетонному садику и краснокрышным улицам прозаического предместья, по крайней мере во время первой из этих прогулок, покуда не случилось с Бобом то, что случилось; скорее уж, как после Бобова ареста и Герхардова предательства, напоминал сквозь внешнюю взрослость, сухость и синеглавость того еще-почти-мальчишку с трясущимися кудрями, который скучал в Эйхштетте на моих семинарах, а встреченный у реки, возле полощущих ветки ветел, сообщил мне, что он всегда и много лет бегал, что от себя не убежишь, что он убежать, да, хотел бы. Теперь, стоя на Железном мосту через Майн (где давно уже начали вешать разноцветные, большие, маленькие замки на перила, в надежде, видимо, удержать таким образом чью-то любовь, скрепить чью-то верность, связать кого-то с кем-то навеки…), глядя, как и я, на эти необыкновенные, рваные, клокасто-языкастые и фиолетово-черные тучи, бродившие над рекой и другими мостами, над растущим, уже почти доросшим до своей окончательной высоты на востоке города двустворчатым небоскребом Европейского центрального банка, – тучи, похожие на пороховые клочья после артобстрела, на свинцовый дым, оставшийся от бомбежки, на пыль и щебень, еще висящие в ужаснувшемся воздухе, – глядя на эти тучи, на воды Майна, почерневшие и вздыбившиеся под тучами, сообщил он, что всегда у него было желание – не убежать, но уйти. Просто выйти из своей жизни и дверь закрыть за собою. Я так часто представляю себе это, говорил он. Просто выйти и не вернуться; выйти так, как мы каждый день выходим, когда идем на работу; не пойти на работу. Выйти, запереть за собой дверь, выбросить ключ в реку или не выбрасывать его в реку, обойтись без красивых жестов, говорил Виктор, бренча, в самом деле, чем-то в кармане своей болотной барбуровской куртки, то ли мелочью, то ли вправду ключами. Он смотрел на воду; смотрел, как и я, на бесчисленные замки, повешенные на перилах и решетках моста. Я подумал, что ключи в его кармане не подойдут ни к одному из этих замков. Просто выйти, перейти через мост, пойти вдоль реки. Налево или направо, на восток или на запад? Да все равно, пойти на запад, к Рейну, потом на север или на юг? Пойти на юг, неважно куда, ночевать в гостиницах, покуда не кончатся деньги, когда закончатся, ночевать на вокзалах… Ничего этого не будет, говорил Виктор, снова глядя на бомбежные тучи, словно вынужденный признать, что под таким, такие несчастья сулящим небом о побеге нечего и мечтать; мечтать можно, но осуществить его под таким небом, такими тучами никак нельзя, надо ждать чего-то другого, лучшего времени или хоть более милостивой погоды.