Книга Остановленный мир, страница 112. Автор книги Алексей Макушинский

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Остановленный мир»

Cтраница 112
Изюм

А мгновение – оно, вообще, сколько длится? Вдруг смех, сквозь слезы, в нем прорывался; на подушке сидя по-прежнему, лицом к лицу с бумажной стеной и всем своим прошлым, вспоминал он, как они шли с Тиной по Франкфурту, в первую пору их любви, в счастливое время жизни, и как ей захотелось съесть булочку с изюмом (ей часто хотелось съесть булочку, с изюмом или без оного), и они зашли в хорошую булочную, недалеко от Пальмового сада (Palmengarten), и булочка была вручена им в кулечке, который Тина долго рассматривала, разглаживала, потом принялась хохотать, хохоча, вручила Виктору – и как они еще долго потом смеялись (как они умели смеяться в ту первую пору их любви, в счастливое время жизни), читая, что там было написано – там же, на этом кулечке, сообщалось, что время: время не только относительно, оно еще и делимо. Согласно данным науки (сообщалось на кулечке) мгновение длится ровно 2,7 секунды. У хлеба нашей фирмы (название фирмы он не мог вспомнить, как ни пытался) есть в запасе 32 000 мгновений (цифры Виктор запоминал хорошо), чтобы достичь совершенства. Потому что (сообщалось далее), прежде чем он (т. е. хлеб) попадет в продажу, должно пройти до 24 часов, в течение которых его медленно и вручную готовят. Поэтому в каждом ломтике содержится наш ценнейший ингредиент – время. И была подпись – имя хозяина (которое он забыл), с пометою – мастер-пекарь. Это может быть только в Германии, говорила Тина, смеясь, отламывая крошечные кусочки от булочки (по ее уверениям вкуснейшей; но Виктор даже отдельно выковыренную изюминку попробовать отказался); только в Германии, говорила Тина, можно обнаружить кретинические рассуждения о природе времени – или чего бы то ни было – на бумажном кулечке, в который тебе положили булочку, да, в самом деле вкуснейшую. Жаль, что Виктор отказывается. А почему мгновение длится именно 2,7 секунды? Вот часы, Викторовы, миллионерско-банковские, вот одна секунда, другая секунда, еще семь десятых. Один щелчок пальцами, еще один, и даже еще один. Значит, три щелчка – мгновение? Почему не один щелчок? Какой бред, кто это выдумал? Они шли вдоль Пальмового сада к Бокенгеймерландштрассе; смеялись и смеялись по-прежнему. А какой день был? солнечный, ветреный? с какими облаками? Как жаль этих облаков, не запомненных, не замеченных, навсегда пролетевших… А у нее было однажды что-то вроде видения, объявила вдруг Тина. Это было в Аргентине, на юге, в Рио-Давиа, одном из самых странных, удивительных, прекраснейших городов на земле, куда страшно долго она добиралась, где целыми днями фотографировала, на улицах, и в кафе, и у моря, и на знаменитом мосту, с которого едва не сдул ее ветер, под сперва безжалостным солнцем, затем и к счастью для ее фотографий сменившимся громадно-грозными, с океана налетевшими облаками. После такого дня фотографирования она пришла в гостиницу возле университета, рухнула на кровать. Ей показалось, что она сейчас заснет, но она не заснула, она лежала в том сумеречном, тревожном и таинственном состоянии, когда уже видишь первые сны, но еще знаешь, что видишь сны, что лежишь на кровати, еще чувствуешь свое тело; и в этом тревожно-таинственном состоянии ей, рассказывала ему Тина на Бокенгеймерландштрассе, вспоминал теперь Виктор в Японии, увиделось что-то вроде бесконечного архива фотографий, бесконечные коридоры с выдвижными узкими ящиками, где было собрано все, в сотнях ракурсов, все мгновенья всех жизней, вот это, вот это и вот это, рассказывала Тина, прищелкивая пальцами, поворачиваясь своим мощным корпусом слева направо, как будто обводя рукою и взглядом перед ней замершие, покорные ей мгновенья; все, она рассказывала, что когда-либо она видела в жизни, и что кто-либо когда-либо в жизни видел; и она какие-то ящики сперва выдвигала, смотрела; и в одном, вот это она запомнила, была большая бродячая всклокоченная собака, которую в тот день она сфотографировала на окраинной пыльной улице, которой уделила всего один кадр, которая здесь повторялась и повторялась, так увиденная и этак, с разинутой лиловою пастью, с опущенной, несчастной, грязной и мокрою мордой; и потом были люди в кафе, которых тоже снимала она в тот день, в сотнях тысяч ракурсов, в миллионе, отраженные в больших зеркалах, в высоких окнах, изнутри и снаружи; и потом она уже не выдвигала ящиков, но шла и шла, сознавая, что почти уже спит, по этим бесконечным, бесчисленным коридорам, хранящим память обо всем, что с кем-нибудь когда-нибудь было и приключилось, что кому-то и когда-то увиделось, и ей само это было смешно, рассказывала Тина, вспоминал Виктор, и сквозь почти-сон она еще успела подумать, что в стране Борхеса такие видения напрашиваются, и чуть не вслух рассмеялась, а вместе с тем она понимала, что с ней происходит что-то важное, что-то такое, что не каждый день, не каждую ночь происходит; и чем дальше она говорила, чем дальше шли они по Бокенгеймерландштрассе, по Таунус– и Галлусанлаге, вспоминал теперь Виктор, тем яснее и сам понимал он, что она говорит о чем-то для нее важном, нешуточном. Она смеялась – и тогда, в таинственном Рио-Давиа, и теперь, в обыденном Франкфурте, и во сне, и наяву, и в предсонье, – и словно предлагала ему вместе с ней удивиться, какой вздор иногда лезет в голову усталой фотографине (как Виктор, случалось, называл ее в то счастливое время), а он видел, что говорит она не совсем не всерьез, и удивлялся не столько самому вздору, залезшему усталой фотографине в ее голову, подставленную южному солнцу, океанскому ветру, сколько тому, думал он, что каким-то краем души она, очевидно, на этот вздор отзывается. Теперь удивлялся он своему удивлению. Только он хотел бы не мертвых фотографий, он думал. А чтобы все всегда оставалось живым. Чтобы все, что он помнит, чего больше никто не помнит, каким-то образом длилось, чтобы все это было сохранено, спасено. И чтобы Юра не тонул в проклятой реке, чтобы и бабушка Руфина не умирала возле Витебского вокзала в больнице. Какая безумная мысль, какая призрачная мечта.

Полнота вечности

Почему, собственно? Мир провалится, а лицо твое не исчезнет, вспоминал он слова Мумона в том, для него, Виктора, первом и самом важном коане, который будто бы решил он когда-то, вот здесь, на этой подушке, перед этой бумажной стеною, который теперь снова казался ему нерешенным, неразрешимым. Этого нельзя ни описать, ни нарисовать, говорит Мумон в своем стихотворении, вместе с комментарием (том, где личи) приложенном к самой истории (о грубом генерале, преследовавшем Хуэй-нэня, любимого нашего). Этого нельзя ни описать, ни нарисовать; ни к чему все твои славословья, твои восторги. Перестань и не пытайся понять это разумом. Изначальное лицо негде скрыть, негде спрятать. Даже если весь мир провалится, лицо твое не исчезнет… Лицо твое не исчезнет, повторял про себя Виктор. Но ведь это именно мое лицо, не Боба, не роси, не вот этих двух стариков. Почему они думают, что это какое-то общее всем нам лицо, какое-то безличное лицо? с внезапным возмущением спрашивал он себя. Безличное лицо, быть может, и сохранится, но мое-то погибнет. А он ведь и хотел, чтоб погибло. Чтобы отвалились все личины, все личности. Хотел ли он этого? Он уже не знал, чего он хотел. Он ничего не знал больше, ничего не понимал, во всем сомневался. Он знал только, что от руфиников не откажется. А ведь надо от всего отказаться. Опять-таки: почему? Если нет руфиников, то нет его, Виктора. Если отбросить все, что он помнит, все руфиники и все личи, ничего не останется. Отбросишь личи – и останется только безличность. Его лицо – это и есть личи, думал он, уже путаясь в мыслях. Это личи, которые давала ему Тина своими толстыми пальцами, это черника, которую он нес для нее в горсти. Его я – это его история… И чего же он действительно хочет? Он и вправду хочет, чтобы всегда это длилось? Чтобы всегда он нес в горсти чернику для Тины, в таунусских горах, на вершине их счастья? Чтобы всегда ему Юра протягивал королевскую марку? Да, он именно этого хочет. Он этого хочет, говорил он себе, именно этого и ничего другого не хочет он. Какой вздор, какая призрачная мечта… К таким мечтам, да и к любым мечтам, он до сих пор относился враждебно, презирал их, презирал тех, кто им предается. Он считал себя человеком рациональным, чуть-чуть безумным, а все же рациональным, экономистом и математиком, не принимающим на веру ничего, никогда. Он потому и выбрал дзен на рынке мировоззрений, что дзен никакой веры не требует, а предлагает самому во всем убедиться. Дзен – религия опыта. Забудь о Будде, не думай о Боддхидхарме, убедись своими глазами. Если дважды два не четыре, а шесть, семь или девять, то это ты сам узнаешь, потому что увидишь. Или не увидишь, не узнаешь, но сам. Если дважды два четыре – это стена (бумажная? каменная?), то никто тебе не станет рассказывать о райских красотах за нею, но ты должен прорвать ее, эту стену, пробить ее, эту стену, увидеть своими глазами, есть ли что-то за ней и что именно… А на самом деле он просто поверил какому-то небольшому набору истин, или не-истин, будто-бы-истин, якобы-истин, просто взял и поверил, что я иллюзорно, что нет никакого я, есть лишь сменяющие друг друга мгновения, есть только дверь, что открывается при вдохе, закрывается при выдохе, как пишет другой Судзуки. А это так же правильно или так же неправильно, как все вокруг и все остальное. Это только мнение, среди прочих возможных. А верно, быть может, обратное. Ничего и нет, может быть, кроме этого я, с его воспоминаниями, его прошлым и с его (он думал) тоскою, его отчаянием, его печалью, его несогласием. Все прочее – иллюзия, а вот это его несчастное, маленькое, мятущееся я – это-то как раз правда. И он совсем не того ищет, что ему до сих пор казалось, он ищет. Не пустоту настоящего, а полноту вечности, в которой все живо, все живы. Полноту вечности, а вовсе не пустоту настоящего, повторял он про себя и по-русски, даже, вдруг, по-русски и вслух, к удивлению или не-удивлению суровых стариков, недвижными глыбами сидевших с ним рядом, перед той же бумажной стеною.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация