Струение любви
Эти мгновения блаженного, почти полного от себя отречения, отрешения – неужели они были иллюзией? Никакой иллюзией они не были, говорил он себе, они были самым настоящим, самым подлинным, что с ним вообще было. Он вспоминал, как сидел со стариком, собиравшим коряги и корни, за сколько-то дней и потом в самый день его смерти, как держал его за красную костлявую руку, сознавая, что уже не делит смерть на свою и чужую, что мог бы умереть за него, вместо него и что никакого значения не имеет, кто из них жив, а кто нет. И ничего прекраснее не было в его жизни, чем эта свобода от страха смерти, как будто и от самой смерти, от сознания своей самости, своей отдельности, своего одиночества… Тина, он помнил, восхищалась им, не понимала его, ревновала его ко всему, даже к работе в хосписе, к паллиативной медицине и сопровождению умирающих. Как ты выдерживаешь все это? Эти громады горя, эту безбрежность боли? А это очень легко выдержать, он думал, хотя, наверное, и не отвечал ей так. Надо просто любить и не бояться. Что, в сущности, одно и то же. Он не боялся и он любил. Он чувствовал в себе струение этой любви; даже не в себе – сквозь себя; струение любви, или струение дхармы, или струение – чего угодно. Какая разница, как называть это? Это струилось сквозь него, как река, как поток. Поток сужался, проходя сквозь расщелину его я, между мрачными скалами, бурлил, пенился и кипел – и затем опять обретал свою ширь, свою мощь и разливался по равнине сплошным непобедимым сиянием. Эти мгновения множились последние годы; переставали быть исключением; исподволь делались едва ли не привычнее для него, чем свойственное всем людям, ему тоже все еще свойственное, понемногу его покидавшее, ощущение себя – несчастной, крошечной, оторванной от мира частичкой, противостоящей миру, не согласной с ним, всегда готовой сопротивляться ему. Он не сопротивлялся больше, а потому ничего плохого не могло уже с ним случиться…
Я – это история
Он и сейчас обретал все это в себе; посмотрев на горы и небо, пробежав по внешней галерее или сбегав в страшно холодное отхожее место в углу монастырского сада, умыв лицо снегом, возвращался в дзен-до, к сидевшим на своих подушках неподвижным, маленьким, величественным старикам; и снова думал, и даже не думал, а знал, что все хорошо, все прекрасно, даже смерть хороша в своей таковости, своей смертности, своем совершенстве, что он готов умереть вот сейчас, что он уже умер и поэтому совершенно свободен; и потом опять заворачивал за какой-то невидимый выступ, незримый угол – и снова начинались его сомненья, мученья. Он-то был готов умереть хоть сейчас, но что тогда будет с руфиниками? Руфиников по-прежнему было жаль. С гибелью руфиников он больше не был готов примириться. Он умрет, и руфиники умрут вместе с ним. Все умрет, что он помнит, вся вселенная воспоминаний, которую он проносит в себе, вся его история, которая и есть он сам, Виктор. Его я и есть его история, вдруг он понял, вот эта история, которую видел он здесь, в тишине и снежном покое, как некое целое, еще незаконченное, однажды начавшееся, длящееся в нем самом, сквозь все его мысли. Он больше не готов был отбросить ее как что-то ненужное и неважное, как помеху на пути к просветлению, на пути к пустоте. Он готов был пожертвовать своим я, но историей этого я пожертвовать был не готов. Тут мысль его упиралась в противоречие неразрешимое. Он не любил свое я, казалось ему, но свою историю он любил. Она ему нравилась, как нравилось все, что есть: вот эти татами, эти черные подушки, эти бумажные стены. Не только он видел ее, в снежном свете, одним отстраненным взглядом, но словно слышал ее, в тишине дзен-до, как некую мелодию, все отчетливее звучавшую в нем… Pourquoi me réveiller, ô souffle du printemps? Он уже так давно не ходил ни в какую оперу, не возобновлял своего абонемента, уже забыл и думать о Массне и о Верди. И Массне, и Верди выпали из его жизни, как выпало аргентинское танго, колумбийская кумбия, как выпал взвихренный Игги Поп, Hard Rock, Red Bull, Heavy Metal. А ведь это было, он думал, это все было – с ним, все это был он сам, это он, Виктор, гонял по ночным автострадам, он ездил с Тиной слушать Сезарию Эвору… Все это были части его истории, эпизоды его истории. И его отречение от самости, отрешение от себя самого, его умирание великой буддистской смертью вдруг тоже оказывалось, к его ужасу, содроганью, восторгу, всего лишь частью этой истории, эпизодом этой истории, не более, хотя и не менее важным ее эпизодом, он думал, чем все остальное и прочее, чем те лыжи, тот лыжный крем, те бутерброды с колбасой на морозе, чем то мгновение у замкового парапета над Рейном, когда он впервые положил свою руку на Тинину, чем то другое, незабываемое мгновение, когда, очнувшись в больнице, сбитый с велосипеда громкогласой машиной, он увидел Тину справа от себя, Боба слева и долго смотрел на них, не показывая им, что очнулся, с чувством безмерной благодарности кому-то или чему-то, судьбе, может быть, за то, что она послала ему этих двух любимых людей. И что же, думал он, те облачные области, которые открылись ему в ту пору, куда они делись, что с ними сталось? Тот млечный мир умиления, восхищения, в который Тина позволила ему заглянуть? Те перспективы души, которые перед ним распахнулись? Они закрылись опять, думал он. Они закрылись здесь, вот в этом дзен-до и в этих горах, по которым бегал он, решив свой первый коан. Ему тогда казалось, что он раскрылся. Что он раскрылся, разбился, разлетелся на части. А может быть, как раз наоборот? – думал он (с содроганьем, ужасом и восторгом). Может быть, все не так, все неправильно, может быть, ошибался он в основном и важнейшим? Он закрылся, замкнулся, он сделался человеком без оттенков, без красок, сухим и выжженным человеком, он думал. Неудивительно, что Тина с ним так мучилась последние годы… Ему казалось, что он проснулся; а может быть, наоборот, он заснул? Что ж, он снова может проснуться. И что, в конце концов, заставляет его сидеть здесь, на этой чертовой черной подушке, в этом дьявольском холоде? Он может встать и уйти, вот сейчас. Встать, уйти, прорвать бумажную стену, уехать в Европу, и – что же? что тогда будет? Он упорно продолжал сидеть, лицом к лицу со своей историей, своей жизнью, ее разными персонажами, разными временами. Все это был он, Виктор, и все это исчезнет с ним вместе, и с исчезновением всего этого он больше не соглашался. А разве кто-нибудь его согласия спрашивал? и к кому, собственно, мог бы он обратиться – со своим не-согласием?
Уганда, Бурунди
Роси, когда во время одного из их удивительных докусанов, на докусаны совсем не похожих, Виктор попытался заговорить с ним об этой ему открывшейся вселенной воспоминаний, ответил, подумав, что воспоминания – это очень хорошо, вери гуд, он сам, как все старые люди, много и подолгу вспоминает прошлое, вспоминает молодость, своих родителей, рано умерших, своих сестер и братьев, своих школьных товарищей, своего дядю, которого любил, как отца. Жаль прошлого, сказал Виктор. Конечно, очень жаль прошлого, ответил роси. Но ведь мы не должны сожалеть о прошлом, сказал Виктор, не уточняя, кто эти мы. Мы должны ведь жить в настоящем, в здесь-и-сейчас. Это как Виктору будет угодно, ответил роси, глядя на него своим прозрачным взглядом, всякий раз неожиданно появлявшимся из сложной системы морщин, из складок лица, как из складок ландшафта. Он, Китагава, о прошлом всегда сожалел, теперь больше, чем когда-нибудь, сожалеет. Но ведь оно же исчезнет вместе с нами, сказал Виктор; все, что мы помним, чего больше никто не помнит. Да, сказал роси, оно исчезнет, и это бесконечно печально, infinitely sad. И больше Виктор ничего от учителя не добился; и чувствуя печаль какую-то, в самом деле уже бесконечную, со всех сторон окружавшую и обволакивавшую его, заодно и храм, и горы, и внешнюю галерею, побрел в очередной раз по этой внешней галерее обратно в дзен-до думать уже становившиеся привычными мысли о своей неготовности проститься с прошлым, расстаться с воспоминаниями. Он умрет, он думал, и вселенная воспоминаний рассыпется вместе с ним. А Юра? – спрашивал он себя. Еще Юра жив, покуда он о нем помнит. Он откажется от себя, но от брата он не откажется, второй раз не позволит ему утонуть. Вновь и вновь повторял он, даже, кажется, вслух, к изумлению или не-изумлению безмолвных стариков, сидевших с ним рядом, эту фразу, вполне, как сам понимал он, бессмысленную. Второй раз он Юре утонуть не позволит… Вдруг слезы наворачивались ему на глаза, вдруг текли по лицу. Сквозь эти слезы пытался он увидеть Юру таким, каким помнил его, не того юношу, всего вытянутого вверх, с гордой посадкою головы, заведенными назад волосами и прекрасной, не тонкой, но тоже длинной, тоже тянущейся вверх шеей, который смотрел на него всякий раз, когда он заезжал в Петербург, с фотографий, расставленных его папой и мамой на всех полках и полочках их квартиры на Полюстровском проспекте, но того Юру, который еще в коммуналке на Лиговском – до Полюстровского он не дожил, не доплыл, – бережно, яростно раскладывал на диване свои марки, не позволяя ему, Виктору, дотронуться ни до одной из них; приходил злой из школы, побитый, верно, лиговскими мальчишками, которым он, Виктор, впоследствии, побить себя не давал, шпаною из подворотни, с которой Виктор чуть ли потом не дружил, – и тут же, еще не сняв школьной формы, принимался яростно, бережно раскладывать на диване свои марки, вынимая их и снова засовывая в альбом, ощупывая пальцами зубчики по краям их, – и как если бы что-то важнейшее зависело от расположения этих марок сначала на диване, после в альбоме, как если бы ему дано было – а не дано было – изменить мозаику своей судьбы, заново разложить пасьянс своей жизни, который на этот раз должен был, наконец, сойтись, который так ни разу и не сошелся; и если Виктор, тогда шести-, тогда семилетний, тянулся к какой-нибудь марке, больно бил его по руке, с исказившимся лицом, вымещая на нем свою обиду и ярость, затем, замечая слезы в Викторовых глазах (те же слезы, которые до сих пор стоят в них…), закусывал нижнюю губу, дергал длинной прекрасной шеей и с лицом, теперь виноватым, несчастным и прояснившимся, протягивал ему – на, бери, вот, дарю – одну из своих заветных, драгоценных марок, не самую, наверно, заветную, не самую драгоценную, не какую-нибудь, например, африканскую – Уганда, Бурунди, – а марку французскую, тоже, видно, представлявшую немалую ценность, с изображением надменного короля в берете, в великолепном одеянии с широченными рукавами, при том, что Виктор еще и не сознавал, какой это был царский, какой королевский подарок, да и впоследствии не смог бы отдать ему должное в полной филателистической мере, поскольку и позже, подрастая без Юры, не делал ничего или почти ничего из того, что тогда еще полагалось делать образцовому советскому мальчику, которым никогда он и не был, которым отчасти был Юра: и в шахматы не играл, и марками не увлекался; и кто знает, где теперь эти Юрины марки, где теперь тот король, думал он, сквозь боль в ногах, слезы в глазах, в японском уединении, на другом краю мира, а он хотел бы, чтобы всегда длилось, никогда не кончалось это мгновение, этот царский жест – вот, дарю, на, бери, – чтобы всегда звучали эти слова, и слова не сказанные – не плачь, прости меня, – чтобы тоже звучали; да они и звучали в нем, в немыслимой тишине дзен-до, в снежном холоде; да и мгновение длилось, действительно, где-то в нем, Викторе, в тех внутренних пространствах, которые раскрывал или создавал в нем дза-дзен, во внутренних, уже совсем, наверное, не буддистских пустотах.