Поворот
Вот тут-то (если я правильно понял его слова и намеки, впоследствии, на майнской набережной) случилось с ним самое главное, что вообще случилось с ним в этом снежном уединении, совсем не то, чего он ждал и на что он втайне надеялся – и уж точно совсем не похожее на то величественное, грозное, потрясающее, прекрасное, что с ним случилось здесь несколько лет назад (когда он бегал по горам и падал в овраги, увидев, пусть на мгновение, сквозь щелочку, тайные механизмы мира, показав старому роси свое подлинное, нерожденное, от него самого с тех пор снова, может быть, скрывшееся лицо…); и это было, на сей раз, что-то едва уловимое, почти незаметное – как поворот тропинки или лыжни, – поворот мысли, или даже не мысли, но какой-то поворот в нем самом, как если бы он шел и шел внутри себя и по внутреннему ландшафту, похожему на ландшафт внешний, снежный и зимний, со всех сторон окружавший его дзенскую хижину, его покой и молчание; шел, на лыжах ли, не на лыжах, сквозь разные эпохи и времена своей жизни – и вдруг свернул куда-то, за какую-то одну, ничем не примечательную, горушку, за какой-то выступ, холмик, какую-то рощицу, и там вдруг все увиделось по-другому, в другом свете, под другим солнцем; и мысль, на которую внезапно набрел он, если это вообще была мысль – а это если и была мысль, то настолько простая, что он не мог найти даже слов для нее, все слова казались смешными и неуклюжими по сравнению с ее, этой мысли, или не-мысли, неопровержимой, сияющей простотой, – эта мысль, или не-мысль, уже не отпускала его или отпускала ненадолго, как ни стремился он отделаться от всех своих мыслей, да и не-мыслей тоже, дать им всем пройти и погаснуть. Они проходили, гасли, как бывает во время дза-дзена, и он оставался один, один на один с сияющей пустотой, с чистым небом, которого тоже не было. И неба не было, и Виктора не было, и ничего вообще не было. А вместе с тем все было, все сверкало, сияло, мир и жизнь лежали перед ним в ясных линиях, отчетливых очертаниях, все было навсегда хорошо в своей этости, своей таковости (its itness and suchness, говоря по-бобовски…), ничего не надо было искать, ни к чему не надо было стремиться, можно было идти, можно было и не идти, на лыжах ли, не на лыжах, по этому внешнему и внутреннему ландшафту, сквозь разные времена и воспоминания, можно было всматриваться, можно было в них и не всматриваться. Все же там, в этом зимнем, снежном, внутреннем и внешнем ландшафте, там намечалось и сгущалось что-то, не менее для него важное, мысль, или не-мысль, оттенок мысли, изгиб не-мысли, для которого он никак не мог найти подходящих слов, все слова казались ему смешными, казались неправильными, почему он и не произносил про себя никаких, просто сидел и всматривался в эти разные времена и эпохи своей жизни, вновь и вновь наплывавшие на него. Эта была его история, его жизнь. Она ему нравилась. Она вовсе не потому ему нравилась, что была его историей, а просто потому, что была. Он смотрел на нее почти без всякого чувства своего участия, своей причастности к ней. Это могла быть чья-то история, чужая история. Он мог бы прожить другую жизнь или не проживать никакой – это не имело значения. Но она была, и была хороша. Потому что все хорошо, все правильно, все так в своей таковости… Была какая-то, ничем, может быть, и не примечательная история мальчика, в самом раннем детстве потрясенного смертью брата, своей воображаемою виною, потом выросшего, потом уехавшего в другую страну, искавшего истину, мечтавшего об окончательном ответе на главные вопросы жизни, потом полюбившего, потом, видимо, разлюбившего, давшего, ненадолго, увлечь себя деньгам и успеху, сострадавшего чужому несчастью, вот теперь здесь сидящего, не знающего, что дальше и что ему делать. Эта история, он думал, никогда больше не повторится. Это единственная история, его, ни на чью другую не похожая больше жизнь. Она не тем хороша, что – его, но тем, что – единственная. Он знал ее изнутри. Он так знал ее, как не знал, не мог знать никакой другой истории, ничьей чужой жизни. И никто, он думал, не знает о нем того, что он знает, не помнит того, что он помнит. Это он помнит про финики и руфиники, больше не помнит никто. И даже если его мама о них помнит, то помнит по-другому, по-своему. Это только он помнит, как бросал в деревья свой десятилезвенный, потрясающий, французский ножик, как искал его в траве среди елок. И как он выплыл из водоворота, в тот самый страшный и самый ветреный день своей жизни, этого вообще никто не знает, никогда не узнает, и как звал Юру, метался по берегу, как там пахло – тиною, глиною, как сбежались рыбаки, побросав свои удочки, как оттолкнул плоскодонку и поплыл на поиски патлатый парнишка, которого он никогда прежде, никогда после не видел, и как он шел домой, в деревянный домик с башенкой (в Майори, в Меллужи…), понимая, что его папа и мама приедут сейчас из Риги – и что он тогда им скажет?.. А как он играл самозванца в школьном спектакле по «Борису Годунову», безжалостно сокращенному, – в восьмом, что ли, классе, или в девятом классе, не так уж и задолго, казалось ему теперь, до того, как Василий Васильевич, бывший Васька, подобрал его на Невском проспекте. И хотя он плохо играл – какой из него актер? – все же хвалил его их учитель, затеявший постановку, едва ли не единственный, кого он теперь мог вспомнить по имени из своих школьных учителей, потому что у него редкое было имя, вернее, отчество, имя было как раз банальное – Сергей Емельянович, вот так его звали, – и он такой был длинный, этот Сергей Емельянович, длинный и узкоплечий, и казался Виктору уже старым, хотя ему и сорока еще, наверное, не было, то есть столько же было, сколько теперь самому Виктору, думал Виктор (или я думаю, что он думал) на своем краю света, в горах и снегах, в буддистском храме в префектуре Камикава, в отрешенной глуши; совсем плохо играл он в этом школьном спектакле по безжалостно сокращенному «Борису Годунову», но играть ему нравилось, и репетиции ему нравились, и сам спектакль для него был событием, был его внутренней (так он думал) победой, и потому особенно ему нравилось все это, потому и было победой, что он почти не заикался на сцене; сходя с нее, начинал заикаться; а снова на нее поднимаясь, терял свое заикание, освобождался от пут и скреп, мешавших ему всю жизнь; и только он один помнит, никто не помнит больше, как он стоял на этой освещенной жаркими софитами сцене, в пыльном актовом зале, с каким чувством освобождения, пусть плохо играя, под глухое погогатывание отдельных патлатых придурков, не способных все-таки не смеяться, почти, к счастью, невидимых в темноте зала; как говорил, обращаясь к забытой им девочке из параллельного класса, пытавшейся, еще хуже, чем это у него получалось, изобразить Марину Мнишек: царевич я, довольно, стыдно мне пред гордою полячкой унижаться… Марина Мнишек, мышка, Маришка… И что же, все это умрет вместе с ним? Ему впервые, может быть, стало жаль этих воспоминаний, даже самых страшных, самых мучительных. А ведь их много, это целая вселенная воспоминаний, он думал. Я не знаю того, что знает Тина, того, что знает Боб, Китагава-роси, вот эти безмолвные старики. Мы все живем в разных мирах, каждый в своей вселенной. Это только кажется, что есть какой-то общий для нас для всех мир. Вот этот общий для нас для всех мир и есть, может быть, самая большая иллюзия. Есть только мой мир, твой мир… А ведь он до сих пор считал, что его я иллюзорно. Не только считал он, что его я иллюзорно, как буддисту считать и положено, но уже утратил, уже много раз утрачивал эту иллюзию, забывал о себе, преодолевал свою самость, свою отдельность, свое одиночество. Это тоже, теперь он думал, было, наверно, иллюзией… Тут становилось ему очень страшно; почти пот прошибал его на подушке; он дрожал от холода и тут же покрывался испариной; бывал счастлив, когда один из стариков ударял деревянной битой по большой медной миске, издававшей глубокий, темный, долго не замиравший звук – и можно было выйти, наконец, на внешнюю галерею, увидеть облака, увидеть сосны на склоне, далекие горы в их неизменном, непреложном сиянии.