Не инсульт, а инсультик
Эдельтрауд, еще через пару дней, впервые попробовала без посторонней помощи встать – и это, по ее же словам, подтвержденным синевато-завитой старушкой, лежавшей у окна с глянцевым журналом в руках, удалось ей утром на удивление легко; когда же вечером решила продемонстрировать дочери вновь обретенную свободу движений – нет, нет, я сама, не надо меня поддерживать! – сразу, никем не поддержанная, грохнулась на пол, сильно и звонко ударившись об него затылком; Тина, попытавшись поднять ее, почувствовала какую-то уже нечеловеческую, неживую тяжесть этого распластанного возле койки, всей силою гравитации притянутого к земле тела; и с той обостренностью восприятий, какая даруется лишь непридуманным горем, внутренне сфотографировала, прежде чем побежать за сестрами и за помощью, навсегда запомнила разбросанные по полу лиловые ноги (с густыми подтеками, черными синяками, струеньем отдельных жилок), задравшуюся сорочку. Все же это был инсульт еще предварительный; не инсульт, а инсультик; репетиция окончательного удара. Эдельтрауд вскоре научилась вставать (рассказывала мне Тина впоследствии); ходила по бесконечному коридору, держась правой рукою за поручень или поддерживаемая специальной сестрой, вообще учившей ее вставать, ходить и садиться, поднимать руки и опускать их, даже кидать пупыристый твердый мячик, всегда, впрочем (она говорила Тине) норовивший улететь не в ту сторону, по возможности прямо в окно; левую ногу волочила она, впрочем, по-прежнему и левую руку носила согнутой в локте, рядом с собою, как отдельный, ей самой (она говорила) противный предмет, с опущенной вниз чужой, беспомощной, подагрической кистью. Тем не менее она поправлялась, посмеивалась (едва лишь с Тиной оказывались они в коридоре) над другой старушкой (собственное ее выражение), завитой, как и она сама (хотя она-то еще в синий цвет не красилась; надо попробовать), обложенной глянцевыми журналами с последними, самыми горячими новостями из жизни принцесс и автогонщиков, князей и баскетболистов и вечно требовавшей, чтобы все у нее было, как у Эдельтрауд (мне утку принесли, так и ей утку подайте…), посмеивалась и над сестричками (медичками, кретиничками…), губы складывала всегдашним шкодливым школьным ироническим бантиком. Тем более потрясена была Тина, когда Эдельтрауд пожелала принять причастие и в самом деле пришел к ней краснощекий больничный дьякон, долго с ней разговаривал, затем пришел крошечный, старенький священник, ее исповедовавший, вложивший гостию в ее бледные, еще не совсем послушные ей уста, потом опять стал ходить краснощекий диакон. Дьякон хороший, добрый (говорила Эдельтрауд), только чувства юмора нет у него; впрочем (сложивши губы в свой бантик, опять распустив их…), чувство юмора ему и не требуется. Вновь возникла тема фотографических альбомов, не тех военных, которые когда-то рассматривал я вместе с Винфридом, но альбомов из ее собственного детства, из детства Тининого, из детства Вероники; то один, то другой просила она принести ей в больницу, затем привезти ей в санаторий в Таунусе, куда вскоре ее отправили; Тина, заезжая за ними в свой родительский дом, впервые осознала, сколько их, этих альбомов, какое невероятное, необозримое множество – что, конечно, в семье фотографа неудивительно, – и сколько вообще фотографий, в альбомы не собранных, негативов, так и не распечатанных, на чердаке, в подвале, повсюду. На чердаке, где она тоже с детства, казалось ей, не бывала, хотя он всего лишь стенкой отделен был от ее когдатошней комнаты, обнаружились предметы забытые, прямо из прошлого кидавшиеся навстречу: хулахуп, который она крутила девочкой, который не спас ее талию, алюминиевый обруч, такой же холодный на ощупь, каким когда-то бывал он (покуда кручение вокруг неспасенной талии не разогревало его); огромный торшер с желтым, мягким, матерчатым и бахромчатым абажуром, под которым, ей казалось, она все свое детство и просидела, читая что-нибудь (какую Астрид Линдгрен? в стране каких чудес какую Алису?) или рассматривая, уже тогда, фотографии, рассматривая картинки (не комиксы; комиксы она ненавидела), и который оказался разъятым на части с обиженно и отдельно, в самом дальнем углу чердака, притаившейся головою и трехступенчатым туловищем, просто положенным на пол перед полкой с альбомами. Она и сама садилась на пол, вынимая старые пленки из огромных конвертов, поднося их к свету, не очень уверенно проникавшему на чердак сквозь узенькое слуховое окошко; спрашивая себя, почему так долго не видела ничего этого. Здесь были ее собственные первые снимки, те, давно потерянные, которые она делала в семидесятом году в Болгарии на свою первую камеру, Kodak Instamatic 1963 года, на том мифологическом курорте, названия которого она по-прежнему не могла ни вспомнить, ни выговорить, что-то золотое, что-то песчаное, и на этих снимках – да, вот он! – тот бесконечный, сожженный солнцем пирс, который, в сущности, только один ей и виделся все эти годы, так далеко уходивший в море, что берег, и белые здания на берегу, наверно гостиницы, снятые с этого пирса, и даже облака над гостиницами как будто заваливались за край горизонта, край жизни; и – да, вот они! – эти глиняные рыбаки, с ней дружившие, ее обнимавшие, их лица в керамических трещинах, их веселые, сияющие глаза. Их, наверное, никого уже нет на свете. А той девочки, которой была она, с Instamatic’ом в толстых ручонках – ее тоже нет больше на свете? На этом свете, падавшем из слухового окошка? Она шла, или так я это представляю себе, опять вниз, в ту громадную гостиную, где когда-то Винфрид рассказывал мне о лучших, вопреки всему и несмотря ни на что, годах своей жизни во Франции, о Гюнтере, своем добром товарище, и не менее добром товарище Ульрихе, о беззаветном братстве и большом приключении, которым была для него война, о свободе и дисциплине, и где Тина теперь обнаружила пять или шесть огромных альбомов, целиком посвященных ей самой, ее успехам, ее фотографиям. Они вырезали, как выяснилось, ее снимки, статьи с упоминаниями о ней из газет и журналов и так аккуратно подклеивали эти вырезки в очередной альбом, как она сама бы никогда не сумела; тем старым шрифтом, так называемым Sütterlin’ом, каким еще писало поколение ее родителей, отцовским, мелким и тщательным, или материнским, размашистым почерком сообщалось под почти каждой вырезкой, что вот это Тинины работы, сделанные в дюссельдорфской Академии художеств в первом семестре, во втором семестре, в третьем семестре, а вот ее первая публикация в мексиканской газете, первая публикация в «Шпигеле», отчет о выставке в меценатствующем франкфуртском банке, той самой (она сидела и думала), куда так неожиданно пришел Виктор, где, кажется, он в нее и влюбился, а вот и она сама, снятая случайным корреспондентом локального приложения к «Франкфуртер Альгемейне», какой она была на той выставке, с распущенными по плечам волосами, с молодым счастливым лицом. Вдруг поняла она – и это было открытием для нее самой важнейшим и поразительным, – что совсем не так относились к ней и смотрели на нее всю жизнь ее папа и мама, как почему-то казалось ей, что они к ней относятся, хотя она, может быть, и не задумывалась об этом. Она не задумывалась, а почему-то казалось ей, как вдруг теперь она поняла, что ее папа и мама, при всей их любви к ней, должны были смотреть на нее с удивлением, с недоумением, как на не совсем удавшуюся дочку, слишком толстую, вообще какую-то странную, то заводившую роман с другой женщиной, страшно подумать, то с мальчишкой на пятнадцать лет себя младше, еще к тому же и русским, еще и каким-то бритоголовым сектантом, не создавшую семьи, не нарожавшую для них внуков; она как будто вкладывала в их глаза (она думала или я думаю теперь, что так она думала), в отцовские карие и в материнские синие, тот ужасный, непрощающий взгляд, которым сама на себя смотрела в свои худшие, несчастнейшие минуты, когда за что-нибудь себя ругала, себя ненавидела, когда в себе сомневалась и в своей жизни отчаивалась; и то, что она – почему? с какой стати? – вкладывала в их глаза этот взгляд, это, может быть (она теперь думала) ее величайшая несправедливость по отношению к родителям, ее грех перед ними. А потом начинала думать, что сейчас несправедлива к себе самой, как и вообще слишком часто бывает несправедлива к себе самой, и что если ей казалось, что так они на нее смотрят, то, значит, были для этого какие-то не сознаваемые ею причины, да и вообще была какая-то тайна во всем: в ее детстве, в ее взрослой жизни, и вообще все не так, как мы полагаем и думаем, и самого главного, самого важного мы никогда, наверное, не узнаем; так думая, вспоминала свои встречи с Селестой, папиной французской возлюбленной, за эти годы превратившейся в крепкую старуху, не выходившую из дома без палочки с резиновою присоской, но еще способной встретиться с Тиной в том же кафе на бульваре Сен-Жермен, когда Тина приезжала в Париж; потом говорила себе, что все это сейчас никакого значения не имеет, что уже не об этом, но о чем-то совсем ином идет речь, вообще не о ней самой, но о ее маме, и только о ее маме; и прихватив очередной альбом с фотографиями, ехала в тот курортный таунусский городишко, где Эдельтрауд приходила в себя в санатории и где Тина в каждый свой приезд встречала человека в коляске, не просто человека и не просто в коляске, но в коляске какой-то особенной, с великим множеством пультов и проводов, человека, который голосом управлял этой необыкновенной коляской, отдавая команды микрофону на железной палке, протянутой прямо к его устам; кроме уст и глаз, ничем, по-видимому, пошевелить он не мог. Мог слушать музыку и всегда являлся Тине в больших черных наушниках. В этих наушниках, в бейсбольной кепке с оранжевым козырьком, человек, которого возраст Тина определить не могла, от тридцати до пятидесяти, выезжал во двор санатория, на солнце, несильное, зимнее, подставляя этому солнцу свое тонкое, очень осмысленное, не казавшееся Тине несчастным, даже печальным, хотя и счастливым не казавшееся, конечно, лицо, тоже как будто оранжевое – то ли отсвет от козырька на него так ложился, то ли так загорело оно на этом несильном солнце; впрочем, рассказала Тине пожилая сестра милосердия, с которой она однажды разговорилась, этот, по выражению сестры, вернейший их пациент и летом, и в жару выезжал на самый солнцепек и в самое пекло и часами сидел так, слушая Моцарта, и отговорить его от этого никакой возможности не было.