У тюремных ворот
Когда Боба выпустили, дней через десять после этого разговора нашего с Виктором, Виктор, и Вольфганг, и Ирена, и, конечно, Ясуко с детьми, и еще кто-то из ранних, верных учеников, учениц встречали его у тюремных ворот, прямо как в бандитском фильме, рассказывал мне впоследствии Виктор, рассказывала Ирена; стояли растерянной, счастливой и все-таки несчастной толпою на противоположной от ворот – от бесконечной, с колючей проволокой поверху, тюремной стены, от видимых за стеною решетчатых окон, – стороне улицы, стороне солнечной, не по-осеннему, но вновь и прямо по-летнему жаркой, без единого деревца, с полыхавшими окнами вытянутых, одинаковых, послевоенных, мерзко-желтых, барачно-казарменных, тюремно-арестантских домов; почему-то очень долго стояли так, переминаясь с ноги на ногу, переговариваясь о чепухе, с пересохшими ртами, изнывая от жажды. Воды взять было негде, тень найти было негде. Бобов сын, уже взрослый, шестнадцати– или семнадцатилетний, красивый той тонкою, ломкою красотою, какая бывает у подростков, пропадает впоследствии, стоял стиснув зубы, расставив ноги, неподвижно, все понимая, в самурайском, всех поразившем спокойствии; безумная, за эти годы нисколько не подросшая девочка, уже, значит, взрослая карлица, тоже, удивительным образом, дожидалась совершенно спокойно, как будто и она понимала, если не все, то самое важное; просто стояла, со своим японским, кукольным, красненьким, лакированным, ничего не выражавшим личиком, своими эзотропическими глазенками, расставив, по примеру братца, крошечные корявые ножки и даже внимания не обратив на улыбку и жест Ирены, звавшей ее присесть на поребрик палисадника перед одним из арестантских домов, поребрик, на который Ирена, со свойственною ей непосредственностью, в конце концов уселась сама, выставив вверх джинсовые коленки, на который, подумав, уселся затем и великолепный Вольфганг в своих на века отглаженных миллионерских штанах, миллионерских ботинках. Внезапно появился Боб на их стороне улицы, прямо из ниоткуда, из воздуха, в сопровождении усатого адвоката. Боб, из ниоткуда среди них появившись, присел на корточки, обнял безумицу и долго, тихо говорил ей что-то на никому, кроме них двоих, непонятном, журчавшем, плескавшем, булькавшем и гулькавшем языке; девочкино лицо, когда высвободилось из Бобовых объятий, было сморщенным, скомканным; затем опять разгладилось, опять стало личиком лакированной куклы; но ручонкой все ловила она Бобову руку. Боб же обнимал мальчика и тоже говорил ему что-то, похлопывая рукой по плечу; потом обнял Ясуко; и когда кончил обнимать Ясуко, выяснилось, что лицо его залито – то есть буквально: залито, рассказывала Ирена, – она, Ирена, ничего подобного в жизни своей не видала – светлыми, на солнце сверкающими слезами, прямо и буквально: потоками, реками сверкающей влаги, изливавшимися из его по-прежнему и вопреки всем невзгодам восхитительных, на солнце и от природы сияющих глаз. И это было очень страшно, говорила Ирена; это так было страшно, что они все отвернулись, все притворились, что не видят этих безудержных слез на Бобовом, за месяц тюрьмы окончательно постаревшем, измученном, просветленном и обожаемом ими лице; и потому сами, когда дошла до них очередь, обнимались с ним, на него не глядя, глядя в сторону, наскоро и как-то постыдно.
Закрома злобы, недостаток любви
Они поехали сразу в дзен-до, по Бобову настоянию. Самое главное и первым делом – дза-дзен. Первым делом и прежде всего остального – просидеть в дза-дзене двадцать пять и еще двадцать пять минут, собираясь с мыслями, приходя в себя, возвращаясь друг к другу. Тишина была очень сильной, и сосредоточенность очень большой. Ты садишься в дза-дзен, и мир приходит в порядок. Все непорядки, все неполадки начинаются после, когда ты встаешь из дза-дзена. Все сидели, уже повернувшись лицом друг к другу, разминая затекшие ступни, занемевшие пальцы ног, ожидая, что теперь будет. Боб начал, наконец, говорить. Он говорил глухо, медленно, поначалу так тихо, что было трудно понять его, через силу, иногда только взглядывая на них на всех своими почти не сияющими глазами, вновь отводя их, сверкая белизною совершенно седых волос; говорил сперва о своей благодарности, потом о своей вине; о том, как бесконечно благодарен он всем тем, кто поддержал его в эти труднейшие часы и дни его жизни, кто передавал ему письма, еду и книги, кто выступал в его защиту в печати, он, Боб, все время чувствовал эту поддержку, без нее было бы ему еще тяжелее; что же касается вины, то да, он виноват, он сам и прежде всех других виноват, он не понял, в каком состоянии находится эта… несчастная девушка, не оценил опасности, не настоял на том, чтобы она обратилась, например, к психотерапевту, хотя много раз думал об этом. Думать-то он думал, говорил Боб мучительно тихим голосом, а потребовать от нее этого, стукнуть кулаком по столу не сумел, не решился, всегда ему казалось неправильным вмешиваться без спросу в чужую жизнь, а ведь на самом деле спрос был, эта… Барбара, несчастная девушка, только того и хотела, чтобы вмешался он в ее жизнь, и он должен был вмешаться, должен был ее отправить к психотерапевту или запретить ей вообще приходить в дзен-до, пока она не излечится от своих… навязчивых представлений, безумных идей, он, Боб, оказался не на высоте той ответственности, которую несет за своих учеников дзен-буддистский наставник, да, наверное, и любой наставник в любой конфессии, в любой религиозной общине. Он не достоин быть их учителем, вообще учителем кого бы то ни было… Тут он замолчал с таким видом, рассказывала Ирена, как будто ожидал, что они сейчас встанут и разойдутся. Он многое понял за этот месяц, снова заговорил Боб. Он больше узнал за этот месяц о человеческой природе, чем за всю свою предыдущую жизнь, больше узнал о тех запасах зла, которые таятся в людях, во всех людях, в нем самом тоже. Есть русская поговорка, он слышал, произнес Боб, улыбнувшись глазами Виктору, включив и вновь выключив сияние этих глаз, – русская поговорка, слышал он, что не стоит-де чувствовать себя застрахованным от тюрьмы и от бедности, – поговорка, полагает он, очень верная. Бедности он не знал, тюрьмы тоже. Вот, выходит, узнал. Он понимает это, говорил Боб, как часть существенного человеческого опыта, экзистенциального опыта, за который он даже, пожалуй, благодарен судьбе. Он теперь не хотел бы, чтобы этого опыта не было. Однажды бывшее нельзя сделать небывшим; все бывшее правильно. Если бы он еще умел молиться, вдруг и как будто для себя самого неожиданно произнес Боб, он бы молился за… Барбару, и за всех, кто повел себя так предвзято, так по отношению к нему, Бобу, несправедливо. Молиться он не умеет; но он думал и думает обо всех этих людях; думает о них, когда сидит в дза-дзене; а он очень много сидел в дза-дзене, когда сидел в камере; тут каламбур сам собою напрашивается, произнес Боб с той своей смущенной улыбкой, которую все они так хорошо за ним знали, которую в тот день впервые увидели. Улыбка эта, на секунду, прояснила их души; тут же исчезла. Самое трудное было научиться думать о них без злобы. Запасы злобы велики в человеке, закрома злобы безмерны. Все-таки, пусть постыдно нескоро, научился он без злобы думать о них обо всех, думать о них как о заблудших, мятущихся и несчастных людях, пленниках иллюзии, данниках своего эгоизма, думать о них с любовью, с прощением в сердце. Он постыдно долго боролся, говорил Боб – и в эту минуту они все боялись взглянуть на него; он победил себя. Он ни в чем не винит их. Себя одного он винит; он виноват перед всеми; всем ученикам своим, говорил Боб в затаившей дыхание тишине дзен-до (где только дымок курительной палочки колебался над алтарем, да неспешно, неслышно склонялись головки бамбука за оранжерейными окнами) недодал он… чего-то… ну, в конце концов, просто любви. Он недолюбил их – вот в чем его вина. Если бы он любил их всех в ту полную меру, в какую должен был их любить, все бы уладилось. Он поймет всякого, кто больше не захочет с ним иметь дела, но сам он хотел бы начать все сначала, исправить свои ошибки. Он сегодня напишет Герхарду, напишет Клаусу, Зильке, напишет всем остальным с предложением перевернуть эту печальнейшую страницу их общей истории, начать заново, с чистого, пустого листа. Вот его решение; он очень надеется, что старейшие члены сангхи, вопреки всему, с ним останутся и что они поймут, что они поддержат его.