К XVII веку нарциссы прошли долгий путь. Автор трудов по ботанике Джон Джерард, живший в елизаветинскую эпоху, в 1597 году насчитал 35 садовых видов и разновидностей этого цветка, в том числе вид под пышным названием “Narcissus media croceus seroinus Polyanthos, поздний многоцветковый нарцисс с сердцевиной шафранного цвета»
[108]. Первое письменное упоминание N. pseudonarcissus мы встречаем у Уильяма Тернера за полвека до этого
[109]. А то, как пишет, точнее, не пишет об этом виде Джерард, наводит на мысль, что речь идет о цветке широкоизвестном и распространенном, как колокольчик: «обыкновенный желтый нарцисс так хорошо известен всем, что в описании не нуждается… Он растет в Англии почти повсеместно». И разговорных названий у него по всей Англии очень много, и это говорит о том, что известен он издревле: в Сомерсете его зовут “Butter and Eggs” – «масло и яйца», в Ланкашире “Churn” – «маслобойка», в Нортгемптоншире “Daffydilly” – вариант слова “daffodil”, в Девоне загадочным словом “Giggary”, в Херфордшире “Julians” – «Юлианский, июльский», во всех Западных графствах – “Easter Lily”, «пасхальная лилия» и практически везде – “Lent Lily”, «великопостная лилия»
[110]. Когда в 1581 году в Лондон приехал бельгийский ботаник Карл Клузиус, он видел, как по всему городу крестьянки продают букетики диких нарциссов, а «все таверны украшены этими цветами»
[111]. Приятно представить себе пабы для кокни, нарядные, словно церквушки на Пасху.
Прошло двести лет, и Уильям Вордсворт в 1804 году обессмертил своими стихами именно этот вид. В его стихотворении «В тени ветвей у синих вод / Они водили хоровод. / Подобно звездному шатру, / Цветы струили зыбкий свет» – то есть были активными деятелями, восторженными плясунами, цветами, переодетыми в людей. Однако в ключевой последней строфе Вордсворт поступает примерно так же, как Овидий, и превращает человека – себя самого – в подобие цветка, только перед нами не какое-то мифическое преображение, а попытка напомнить себе о реальном мире:
Но с той поры, когда впотьмах
Я тщетно жду прихода сна,
Я вспоминаю о цветах,
И, радостью осенена,
На том лесистом берегу
Душа танцует в их кругу.
Душа танцует с нарциссами, но сама не становится ни нарциссом, ни хореографом.
Мне представляется, что Вордсворт считал, что цветы не просто крутятся, словно механические ветряные мельницы, что они полноправные участники танца. В «Строках, написанных раннею весной» (в 1798 году, когда поэту было 28 лет) он несколько иначе пишет о важнейшем для романтиков представлении, что природа и душа человеческая движутся в едином ритме, – и у него получается портрет цветов на ветру:
Я верил: каждое движенье
Для них – восторг и благодать.
И ветки ветра дуновенье
Ловили веером своим.
Я не испытывал сомненья,
Что это было в радость им
[112].
Не думаю, что эти строки или весенний дух, так чудесно запечатленный в стихах о нарциссах, предполагают, что Вордсворт считал, будто растения наделены сознанием. Однако он был убежден, что они обладают «деятельным первоначалом» помимо внешних качеств, что у них есть цели и они стремятся получить вознаграждение. Критики ХХ века часто упрекали поэтов-романтиков и многих их ученых современников в излишней приверженности идее аналогий между растениями и животными. Однако последние открытия в области ботаники показывают, что интуитивные представления о чувствительности растений, какими бы причудливыми путями мыслители к ним ни приходили и как бы вычурно их ни обосновывали, были не просто фантазиями.
* * *
Когда мне было едва за двадцать и я впервые пленился растениями, то воображал себя романтиком, однако ехидное простецкое ворчание Джерарда грело мне душу сильнее, чем восторженные славословия Вордсворта. Мне нравилось, как «старина Джон» в целом воздерживался от того, чтобы навязывать растениям роль безмолвных прислужников в великом проекте эпохи Просвещения по обузданию природы, а нежно сохранял их в памяти и в уголках садов, а может быть, и в карманах, и в волосах. Для него они были Значимыми Объектами. В книге “Herball, or General Historie of Plantes” («Все травы, или Общая история растений») Лондон XVI века описан как луг, на котором случайно проросли и здания. Щитолистник в Вестминстерском аббатстве буйно разросся у двери, которая ведет от гробницы Чосера в Старый дворец. Ногам, сбитым о камни лондонских улиц, было приятно ступать по его мясистым листьям, а еще пешеходам становилось легче, если «сделать ванну для ног с этим растением или приложить один-два листа к пяткам». Просвирник мускусный создавал различные настроения: он украшал «левую сторону места для казней, именуемого Тайберн», и «кусты и живые изгороди, мимо которых идешь из Лондона в купальню под названием Старый Форт». А в одном лесу в Хэмпстеде Джерард выступил не только как исследователь, но и как первооткрыватель – оставил первое письменное свидетельство о пальчатокореннике Фукса (женский королевский сатирион… с пучком лиловых цветов, как у «монашьего клобука»). Всю Британию Джерард рисует словно Джузеппе Арчимбольдо свои овощные портреты – общество, собранное, будто мозаика, из растений, которые выделывают разные фокусы, лечат сбитые ноги и разбитые сердца, украшают мир красочно, будто карнавальные костюмы, отмечают коловращение дней и контуры суши. Для Джерарда они добрые соседи, а может, и друзья.
Напротив, все то, что писал о растениях Вордсворт, казалось мне сентиментальным и поверхностным – впрочем, помимо стихов о нарциссах, я почти ничего и не знал. Мне претили эти туманные клише об одиноких тучах и цветах, подобных звездному шатру. Я был уверен и даже убежден, что взгляд поэта должен быть направлен на зеленую землю, а не ввысь, в небеса. Кроме того, у меня было несколько снобистское подозрение, что вся эта сентиментальность отчасти ответственна за превращение английской сельской местности в сплошные сады, где узколобые садоводы выращивают исключительно культурные растения. Я попросту не понял, о чем это стихотворение. Более того, я никогда не видел дикие цветы, которые вдохновили его создателя. Об их изяществе я знал только по картинам – точеные, двухцветные, в стиле скорее ар-деко, чем Лоры Эшли, – но никогда не видел их на ветру, под открытым небом.
Однако я понимал, что Уильям сделал какой-то шаг вперед в описании «веселой пляски» этого золотого хоровода. Он избавил цветок от оцепенения, внес движение в натюрморт. Тэд Хьюз в своих великолепных стихах о том, как он в детстве собирал дикие нарциссы на продажу, остроумно называет их «паданцами»
[113]. Я ничего не знал об их пружинистой энергии и вынужден был верить поэтам на слово. Но мне доводилось читать о другом, очень занимавшем меня виде движения нарциссов – о вынужденном отступлении, об упорном отстаивании территорий. Со времен Джерарда численность этого вида резко упала, однако Джеффри Григсон (его “The Englishman’s Flora” – «Флора англичанина» – была для меня в семидесятые годы Библией и главным путеводителем) утверждал, что любоваться на них лучше всего в Глостершире. Они по-прежнему обильно цвели в лесах и лугах окрест Ньюэнта и в холмах в сторону Херфордшира. Я нашел стихотворение в прозе Ласкеллеса Аберкромби, который переехал в Райтон близ Ньюэнта в 1910 году, где этот благословенный край описан с любовной тщательностью, словно на карте: