Кое-кто из носивших немецкие фамилии пожелал переменить их на русские. Рассказывали о том, что бывший московский градоначальник Рейнбот подал на высочайшее имя прошение о присвоении ему фамилии матери – Резвой. Ходатайство было удовлетворено. Правда, заглазно Резвого теперь дразнили урожденным Рейнботом…
– Может, и Готлибу вашему, Марья Никифоровна, пока не поздно фамилию сменить? – ехидствовал Алексей Васильевич. – Назваться Ивановым аль Петровым?
– А что ж, вот поженимся, глядишь, и назовется по мне, будет Егоровым, – спокойно отвечала Маша.
– Не грех ли за вражьего отпрыска замуж идти, когда война?! – бессильно злился швейцар.
– Ну, если государю нашему не грех быть женатым на немке, то и мне Бог простит, – следовал ответ.
Маша, гордо вскинув голову, уходила, а Алексей Васильевич шептал Грозе:
– Любовь, значит… Я б на Машеньке тоже женился, будь она хоть сто раз немкой!
– Что-то Алексей Васильевич озлобился, – печально сказала Маша племяннику. – Совсем другим человеком стал! Неохота мне тебя больше у него оставлять, да пока девать некуда. Но как сыграем с Готлибом свадьбу – сразу заберу к нам, слово даю!
Слова своего Маша не сдержала. Митингами и манифестациями дело не ограничилось: исстари недолюбливающий немчуру народ начал громить немецкие аптеки и магазины. Поскольку с 1 ноября 1914 года продажа водки, пива, портера, виноградных вин была запрещена, спирт стал отпускаться в аптеках по рецептам врача, а вино в небольших количествах можно было получить только в ресторане, то аптеки и винные лавки громили с особенным тщанием. Впрочем, доставалось и одежным магазинам: чтобы не во что было рядиться немецким шпионам!
Особенно разошлась толпа на Кузнецком мосту. Среди магазинов, разгромленных во время немецких погромов, оказался и пассаж Сан-Галли. Приказчики разбежались, но один из них, рыжий да голубоглазый, попытался защитить хозяйское добро. Его выволокли за руки, за ноги и бросили толпе на расправу. Девку – русскую потаскуху! – которая воплем вопила, что это ее жених, а потому трогать его нельзя, приложили затылком о дверь – девка пала бездыханная. А от жениха-немчика вообще пошли клочки по закоулочкам…
После Машиных похорон Алексей Васильевич слег. Гроза работал за него, с ужасом думая, что, если с дядей Лешей что-нибудь случится, он останется совсем один. И некому будет учить его в свободную минутку грамоте, выпрашивать для него у жильцов книжки и мечтать, как отправит Грозу однажды в гимназию, а там и в университет. Некому будет накрывать его одеялом по ночам, поглаживать по голове, если снились кошмары: вот несется медведица, а Гроза кричит ей: «У меня в руках огонь!» – но огонь вырывается не из его рук, а из глаз и ударяет в медведицу, так что она с воем бросается наутек, клоня обожженную морду…
Алексей Васильевич, к счастью, отлежался, выздоровел. Сначала бродил по швейцарской, еле волоча ноги, но потом разошелся, опять взялся за свои дела, однако частенько плакал жалобно по Маше, по ее молодой загубленной жизни и по своей – бесполезно пропадающей, – и тогда брала Грозу такая тоска, что хоть из дому беги. Что он и делал по вечерам.
Он очень скучал по Маше – больше, пожалуй, чем по родной матери, потому что Антонина Никифоровна погибла, когда Гроза мало что соображал, а сейчас он был уже почти большой. Иногда чудилось, будто все беды мира сошлись вокруг и заглядывают ему в глаза, злорадно усмехаясь! Было жутко. Чтобы избавиться от страха и тоски, Гроза шлялся по улицам, заглядывал в окна, неплотно завешанные портьерами…
…Вот жарко блестит на столе, накрытом крахмальной скатеркой, самовар. В вазочках и на тарелочках лежат тонко нарезанный швейцарский сыр, «Угличская» колбаса с жирком, которую называли еще «Любительской», сухая пастила палочками и слоистый мармелад, мягкая сайка, испеченная на соломе, и вкуснейший шафранный хлеб, какой можно найти только в булочной Филиппова. Нынче приходили полотеры, и в воздухе еще витает душный аромат паркетной мастики, а также розовой воды, которую напрыскали из пульверизатора для освежения воздуха…
Гроза всматривался в лица сидящих за столом, мечтая, что здесь его дом, его семья, его друзья: вот эта девушка – Маша, этот пожилой господин – Алексей Васильевич, молодой человек – Готлиб, а мальчишка – тот самый черноглазый Вальтер, который научил Грозу диковинному и непонятному, пугающему и манящему слову – «гипноз».
Однажды девушка, в которой он представлял Машу, обернулась – и Гроза разглядел ее лицо. Это оказалась необыкновенная красавица – таких можно было увидеть на открытках модного художника Сергея Соломко, которые выставлялись в витрине самых дорогих писчебумажных магазинов. Царевна Лебедь или другая девушка-птица – Соломко их много рисовал, красавиц с глазами, похожими на черные солнца! Только эта девушка была живая, она двигалась, улыбалась – и Грозу словно прибило к мостовой. Смотрел бы на нее да не насмотрелся…
Красавица наклонилась, а когда выпрямилась, на руках у нее была пушистая белая собачонка. Красавица кормила ее кусочками пастилы, сыра, колбасы – все лопала болонка, в знак благодарности норовя лизнуть свою хозяйку в щеку.
«Везет этой шавке!» – завистливо подумал Гроза.
Вдруг раздался девчоночий голосок, окликавший:
– Марианна, Марианна!
Царевна Лебедь повернула голову. Значит, это она была Марианна!
У Грозы захватило дыхание от невероятной красоты этого имени. Да, ее не могли звать иначе!
Он чуть не каждый вечер бегал, чтобы полюбоваться на Царевну Лебедь, на Марианну. И в вечер, когда портьеры были задернуты слишком плотно или она не появлялась у стола, жизнь казалась Грозе пустой и несчастной.
Москва, 1937 год
Бокий свернул листок с донесением Нойда и спрятал в карман френча. Набросил легкую шинель: июнь начинался прохладным, к тому же одним из симптомов timor mortblis был непрекращающийся озноб, – и вышел из управления. Ноги невольно понесли его по улице Кирова на Сретенский бульвар, где убили Грозу, однако он заставил себя свернуть на Кузнецкий мост и медленно прошел до Пушкинской, пытаясь успокоиться.
Получалось плохо. И когда мимо промчался автобус (с некоторых пор, к великой радости поздних гуляк, ночами по Бульварному и Садовому кольцам и главным улицам с периодичностью в двадцать минут ходили регулярные автобусы), Бокий отпрянул с таким ужасом, что самому стало стыдно.
Наконец он увидел впереди, на углу, деревянную будку телефона-автомата, но еще некоторое время постоял, озираясь.
Было четыре часа утра; на небе слегка брезжило, но улицы оставались еще совершенно пусты.
Бокий решился: вошел в будку, снял трубку, нащупал в кармане шинели монету в пятнадцать копеек, опустил ее в прорезь и ни с того ни с сего вспомнил, как еще в тысяча девятьсот двадцать четвертом году управление Московской телефонной сети отдало распоряжение телефонисткам: не давать соединения тем абонентам, которые называют их барышнями. Приветствовались обращения «гражданка» или «товарищ», но все свелось, в конце концов, к «девушке».