Так Хейли в Нужнике, смотря на Мыло,
Кричит: без Поупа бы Гомеру худо было.
Джонсона более всего занимало мастерство Поупа, причудливо названное им его поэтическим здравомыслием, — то, что Роберт Гриффин определил как «особенное сочетание в Поупе врожденных способностей с расположенностью к труду». Среди мифов Джонсона о себе самом был миф о лени — в противоположность трудолюбию Поупа; но на самом деле Джонсон имел в виду разницу между беспокойностью и неугомонностью своего ума и Поуповой обстоятельностью. Джонсон испытывал пресловутый страх перед своим умом — почти как если бы он мог пасть жертвой своего собственного воображения, подобно Макбету в Шекспировой поразительнейшей картине опасного торжества воображения. Джонсон был слишком хороший сын своему поэтическому отцу Поупу, а Муза требует амбивалентности в семейном романе поэтов.
Горечь, которая легла в основу «Жизнеописаний…», постоянно ощущающаяся, но редко проявляющаяся, мотивирована тем, что Лора Куини назвала устремлением к «эдипизации литературного пространства». Столкнувшись с Александром Поупом, своим Лаем, Джонсон бежал с перепутья, дабы не выказать непочтения
[263]. Быть может, Джонсон был слишком хороший человек, чтобы стать великим поэтом, но нам не приходится сетовать на его щепетильность, потому что мы знаем его и как великого человека, и как величайшего из литературных критиков.
Каноническая критика, которую осознанно писал Джонсон, имела под собою определенные религиозно-политические и социально-экономические основания — но то, как в «Жизнеописании Мильтона» критик отбрасывает свои идеологические убеждения, меня завораживает. Нашим апостолам «критики и социального преобразования» нужно попробовать прочесть — подряд — то, что писали о Мильтоне Джонсон и Хэзлитт. Во всем, что касается религии, политики, общества и экономики, тори Джонсон и радикал-инакомыслящий Хэзлитт напрочь расходятся во мнениях, но Мильтона они хвалят за одни и те же качества, Хэзлитт — не менее достопамятно, чем Джонсон, особенно в этом месте:
Мильтон позаимствовал у других больше, чем любой другой сочинитель, и опустошил каждый источник для подражания, религиозный и светский; тем не менее он совершенно отличен от всякого другого сочинителя. Он — сочинитель песен, и тем не менее в самобытности он немногим уступает Гомеру. Печатью его мощного ума отмечена каждая строка. <…> Читая его сочинения, мы ощущаем на себе воздействие могучего разума, который чем ближе сходится с другими, тем отличнее от них делается… У Мильтона усвоение производит впечатление наития.
Все это правда — за исключением устойчивого влияния Шекспира, которое я попытался доказать, разбирая образ Сатаны. Хэзлитт, который представляется мне вторым после Джонсона английским критиком, Джонсона не любил. Но написанное Джонсоном о Мильтоне предвосхищает написанное Хэзлиттом:
Величайшая заслуга гения — самостоятельное созидание… из всех, кто заимствовал у Гомера, Мильтон, вероятно, в наименьшем долгу. Он естественно жил своим умом, уверенный в своих силах, презирающий и споспешествование, и препятствование: он не отказывался быть допущенным к мыслям и образам своих предшественников, но и не искал этого.
Оба критика закономерно обнаруживают у Мильтона способность претворять усвоение в наитие: это способность к изобретению, которую Джонсон считал сутью поэзии. Джонсонова меланхолия, отвратившая от него Хэзлитта, приучила его ценить изобретательность особенно высоко, потому что избавление от меланхолии требует постоянного открытия новых и обнаружения старых возможностей жизни. Я не читал никого, кто лучше Джонсона сознавал бы, как невыносима мысль о грядущей смерти, главным образом — своей собственной. Не будет преувеличением сказать, что это сознание есть основа его критики. По Джонсону, фундаментальный закон человеческого существования не подлежит изменению: человек по природе своей не может глядеть смерти в лицо. Когда Джонсон хвалит Шекспира за то, что его герои действуют и говорят под воздействием общих страстей, волнующих все человечество, он говорит в первую очередь о страстном желании уйти от сознания смерти. Босуэлл записал отменно мрачную беседу, состоявшуюся 15 апреля 1778 года, когда Джонсону было шестьдесят девять лет:
Босуэлл. В таком случае, сэр, следует признать, что смерть ужасна.
Джонсон. Да, сэр. Мне не удалось и приблизиться к такой точке зрения, с которой она не была бы ужасна.
Миссис Ноулз (похоже, обретшая умиротворяющий покой благодаря вере в благодатный божественный свет). Разве не говорит апостол Павел: «Подвигом добрым я подвизался, течение совершил, веру сохранил; а теперь готовится мне венец правды…»
[264]?
Джонсон. Да, мадам; но он был человек одухотворенный, человек, преображенный сверхъестественным вмешательством.
Босуэлл. Предощущение смерти мучительно; но на деле оказывается, что люди умирают легко. Немногие верят, что взаправду умирают; те же, кто верит, делаются тверды, как человек, идущий на виселицу. Он ведь тоже не хочет, чтобы его вешали.
Мисс Сьюард. У страха смерти есть один безусловно нелепый вид; это страх небытия, которое есть всего лишь приятный сон без сновидений.
Джонсон. Оно и не приятно, и не сон; оно — ничто. Само существование настолько лучше, чем ничто, что мы предпочтем существовать, даже страдая от боли, нежели не существовать.
Беседа кончается замечанием Джонсона: «Сударыня смешивает небытие, которое есть ничто, с сознанием оного, которое мучительно. Ужас небытия заключается именно в его сознании». Реалистическая мысль критика соединяет этот ужас одновременно со страхом безумия и с надеждой на спасение, но ужас оказывается сильнее и страха, и надежды. Для того чтобы жить, мы бежим мыслей, внушающих нам этот ужас.
Самое тонкое из сказанного Джонсоном о Шекспире — его комментарий к потрясающему монологу герцога из «Меры за меру» (акт III, сцена I) — «Готовься к смерти…»: «Ты, в сущности, ни юности не знаешь, / Ни старости: они тебе лишь снятся, / Как будто в тяжком сне, после обеда»
[265]. Джонсон пишет:
Это превосходно найдено. В молодости мы заняты составлением прожектов на будущее и упускаем радости, которые перед нами; в старости разгоняем томность этих лет воспоминаниями о юношеских забавах и трудах; и жизнь наша, никогда не заполненная делами настоящего времени, походит на наши послеобеденные сны, в которых утренние события перемешиваются с вечерними намерениями.
Слово «dinner» для Шекспира и Джонсона означало ту полуденную трапезу, которую мы называем «lunch». Джонсон видит, что Шекспир превосходно нашел выражение полной нашей неспособности жить в настоящем; мы или загадываем, или вспоминаем. Но Джонсон не говорит — только подразумевает, — что мы отворачиваемся от настоящего потому, что в настоящем времени нам придется умирать. Ужас небытия — это мотив метафоры; то, что Ницше называл желанием отличаться, желанием быть не здесь, вызвано отказом принять умирание. И свойственная душе жажда отличия, в том числе — отличия в делах литературных, по Джонсону, порождена тем же влечением прочь от головокружительного осознания, приходящего с мыслью о прекращении бытия.