— Это Джорджия О’Киф
[51]. Поразительно интроспективный образ, как мне кажется.
— Я выращивала такие, — сказала она, не слушая.
— Знали бы вы, сколько музеев вымогало у меня эту картину, но я не могу с ней расстаться. Смотрю на нее и не нагляжусь.
— Им нужно удобрение с рыбными отходами, побольше азота, — продолжала она. — Когда им хорошо, это сразу видно: они становятся белые-пребелые, а если не ухаживать как следует, они вянут и вроде как гниют.
— «Всего мерзей гниющих лилий вонь», — подхватил Лайонберг.
— Это точно.
— Шекспир, сонет 94.
Но даже на цитату Рейн не отреагировала.
Лайонберг перевернул несколько страниц чистой стороной вверх. Девушку его бумаги не интересовали, но Лайонберг прятал даже свой почерк.
— Это мой кабинет, — пояснил он. — Здесь я работаю.
— Чем вы занимаетесь?
— Наслаждаюсь досугом, — ответил Лайонберг. — Пишу понемногу, копаюсь в саду, развожу пчел.
Она проникла в его личное пространство. Теперь она знала, что он делает в кабинете, видела его бумаги, картины — не только Джорджию О’Киф, но и набросок пешеходного мостика, сделанный Матиссом, и фотографию самого Лайонберга в десять лет на крыльце родительского дома. Сразу видно: одинокий, несчастный ребенок, такие печальные глаза. Лайонберг порой до слез жалел этого мальчика на фотографии, а Рейн и взглядом его не удостоила. Ее привлекли цветы на картине, но опять же — не сама картина, а только цветы.
— Удивительный рисунок, правда? — Работа Матисса, но Лайонберг удержался, не назвал автора. — Карандашный набросок.
— Ластиком стереть — проще простого, — отозвалась она.
Лайонберг попытался удивить девушку, включив старый музыкальный автомат, почти невидимый в глубокой тени в углу комнаты. Когда вспыхнули красные, синие и желтые лампочки, замелькали огоньки под стеклянным колпаком наверху, где с тихим шипением вращалась черная пластинка, Рейн рассмеялась. Разноцветные отблески играли на ее лице.
— Точно такой есть у нас в столовой, где я работаю, — сказала она.
Лайонберг выключил автомат.
Все с той же улыбкой Рейн двинулась дальше, из кабинета — на веранду, примыкавшую к спальне. Здесь ее похвалы удостоились пальмы, росшие в расписных сицилийских вазах, и другие растения — земляника в глиняных горшочках, зелень в ящике. В дальнем конце веранды стояли большие китайские сосуды для воды, покрытые красной глазурью. В них плескались рыбы, плавали водяные лилии и зеленые коврики из гиацинтов.
— Симпатично.
— Если мне не спится, а это бывает довольно часто, я выхожу сюда, включаю подсветку и любуюсь рыбами.
— Мне бы ваши проблемы: я просыпаюсь с трудом.
Лайонберг осознал вдруг, что девушка осмотрела почти все помещения на этом этаже. Возвращаясь в столовую, она оглянулась и заметила:
— Мне попадался только один телевизор больше этого.
Через окно веранды она углядела телевизор в спальне у Лайонберга. Лайонберг любил, нежась в постели, смотреть старые фильмы на экране, занимавшем почти всю стену, но это было его секретом — никто не знал о нем, потому что никто никогда не бывал на его личной веранде, пройти на которую можно было только из кабинета.
— Это любопытно, — сказал Лайонберг. — Где же вы видели телевизор еще больше?
— У нас, в Пресной Воде, в баре «Свиная кожа», — охотно сообщила она. — Это спорт-бар, им управляет родственник Бадди. Женщинам не следует ходить туда в одиночку, так мне отец говорил.
Лайонберг подумал, что в жизни не бывал в подобных заведениях.
— Здорово, — похвалила Рейн, садясь за накрытый по всем правилам этикета стол — серебряные приборы, по четыре стакана на каждого едока, пирамида тарелок, салфетки в кольцах. — Мой отец большое значение придавал тому, как люди едят.
— А вы?
— Нет, я об этом и не думаю.
— Это одно из наиболее существенных удовольствий.
— Я и ем-то на ходу, — махнула рукой Рейн.
— Если б у меня была дочь, я бы не указывал ей: «Не ходи туда, не делай того-то», — сказал Лайонберг. — Я бы все разрешал. Полная свобода.
— Прошу прощения, но, если бы вы жили в Пресной Воде, вы бы ничего подобного не сделали. Вы бы предостерегали ее и волновались за нее, как мой папочка.
Пытаясь подольститься к Рейн и продемонстрировать либеральность, он выставил себя дураком. Он и сам вряд ли верил своим словам. Впрочем, какая разница? Лайонберг в жизни не бывал в подобных барах: спортивное зрелище, шум, неистовство зрителей — все это так утомительно. Здоровенные мужики состязаются, кто сильней — гладиаторские бои, да и только. И страшновато, и голубизной отдает.
— Такие бары опасны, — со знанием дела втолковывала ему Рейн. Догадалась, похоже, что с этой стороной жизни он не знаком. — Если женщина явится туда одна, мужчины решат, что она напрашивается на неприятности. В общем, так оно и есть: зачем она туда пошла? Это место только для мужчин.
Лайонберг улыбнулся, словно подметил какую-то неточность.
— Просто притон! — настаивала она.
— Это отец вам сказал?
— А ему и не надо было говорить ничего.
Она замолкла и принялась за суп, медленно, с преувеличенной аккуратностью поднося ложку ко рту, словно совершала ответственную операцию. Под взглядом Лайонберга ей было, видимо, неуютно.
— Папа умер два года тому назад, — сказала она наконец.
— Мне очень жаль, — пробормотал Лайонберг.
— Это было так… — Она не договорила и перестала есть. Молчание и застывшая поза придали незавершенной фразе не вполне ясный, но доступный для понимания смысл — повисло молчание, насыщенное воспоминаниями об умершем, печалью, чувством утраты.
— Когда ушел мой отец, мир показался мне иным, чем прежде, — сказал Лайонберг.
— Он стал меньше, — подхватила Рейн, — и старики кажутся мне теперь очень хрупкими. Стоит посмотреть на пожилого человека, и хочется чем-то ему помочь. — Она не отводила взгляда от скатерти. — Я бываю просто счастлива, когда они позволяют им помочь. Когда они, типа, признают, что не справляются, и соглашаются принять чужое участие.
— И много у вас возможностей помогать старшим? — удивился Лайонберг. — По-моему, вы живете в разных мирах.
Его слова ее задели, и ответ прозвучал, как ряд напряженных вопросов:
— Я же говорила вам про столовую? Где я работаю? В Пресной Воде? Их там всегда полно, этих стариков, они как дети с виду, беспомощные, кривоногие, да?
Глаза ее сияли, словно девушка порывалась говорить откровеннее, словно старики пробуждали в ней неукротимое материнское чувство, однако она была гостьей за этим столом, а хозяин слушал молча, будто недовольный чем-то.