— И было, когда поднимался ковчег в путь, говорил Моисей: восстань, Господи!
[295]
Снова поднялся плач. Он поднимался, как волна, до самых окон переполненного женского отделения синагоги. Только протолкнувшись на улицу, провожавшие гаона в последний путь смогли перевести дыхание, вытереть вспотевшие лица и поговорить между собой.
— Мы знали, знали — и все-таки не знали, кто он, наш раввин. Приезжие раввины из других городов должны были нам сегодня об этом рассказывать. У Гродно больше не будет такого украшения!
Казалось, улицы вокруг синагогального двора раскачиваются от тесного, похожего на половодье людского потока. Когда ученики с погребальными носилками на плечах подходили к углу, лавочники по обе стороны улицы бросились поспешно закрывать свои магазины. Дорога на кладбище была долгая, а на кладбище снова долго выступали с речами раввины, но с каждой пройденной улицей толпа прибывала, как вода в паводок. Старые мудрецы Торы медленно вышагивали в окружении своих свит — детей и учеников. За ними широкими рядами шли городские обыватели. Вокруг пустого, запряженного двумя лошадьми катафалка, ехавшего позади, жались мелкие лавочники и ремесленники с немым страхом в глазах, как будто боялись оставаться на этом свете без ребе. Вдоль тротуаров стояли молодые люди в фуражках, женщины в легких летних платках. Нерелигиозные молодые люди тоже покрыли головы и стояли так, пока похоронная процессия проходила мимо них.
Гродненская раввинша Сора-Ривка шла прямо за погребальными носилками в сопровождении жен городских даянов. Голова ее была покрыта черной шалью. Ее смертельно бледное лицо казалось потусторонним. Все то время, пока произносили надгробные речи, от нее не слышали ни единого всхлипа. Из ее омертвевших уст не раздавалось ни звука. Женщины усмотрели в этом дурной знак: значит, она будет плакать потом, и один Бог знает, когда еще перестанет. Сора-Ривка действительно ждала, пока это мучение с похоронами и надгробными речами наконец закончится и она останется одна, совсем одна. Тогда она сможет сидеть дома и плакать, приходить на свежую могилу мужа и плакать, и на заросший травой холмик на могиле своей дочурки она тоже сможет приходить и плакать. Она придет поплакать и на могилы своих родителей, дедов, бабок, прадедов и прабабок. Половина кладбища уже ее. А когда у нее больше не останется слез, она будет молчать. Пока ее муж был жив, он принадлежал и ей тоже. Теперь он принадлежит городу, всему миру, но не ей. Те, кто произносил надгробные речи, говорили о гениальности ее Мойше-Мордехая в изучении Торы, о том, что с его смертью осиротел весь мир, но о том, что сам он выглядел как маленький сиротка, когда умерла его единственная дочь, об этом никто не упомянул, и никто этого даже уже не помнит. Если бы ее муж был тем, кем мечтал стать ее отец, — столяром, он бы принадлежал только ей и их дочери, и когда та была жива, и после ее смерти.
Посреди толпы женщин шла и жена городского проповедника, окруженная обывательницами, восхвалявшими ее за то, что она постаралась облегчить последние недели жизни гродненского раввина. Но точно так же, как и вдова Сора-Ривка, Переле ни с кем не разговаривала. Она ощущала песок на губах и сухость в горле. Сердце в ее груди сжалось. Странные мысли, похожие на черных птиц, клевали ее мозг. Она на протяжении долгих лет много наслушалась о величии реб Мойше-Мордехая, но теперь увидела это собственными глазами: по множеству приехавших раввинов, по речам и по рыданиям евреев всего города. Даже ее отец, старипольский гаон, ни при жизни, ни после смерти не удостоился таких почестей. А имя реб Мойше-Мордехая будет с каждым днем становиться все более великим, о нем будут говорить через поколения, станут учиться по его книгам. Ее муж, дай ему Бог сто двадцать лет жизни, не достигнет и трети, и даже пятой части такого почета. Против собственной воли Переле подумала и об отношении реб Мойше-Мордехая к ней. Прежде она считала, что это из-за нее он уступил и согласился, чтобы ее муж стал гродненским городским проповедником. Однако за то время, что она приходила в его дом, ей стало ясно, что это жена заставила его уступить. А когда он чувствовал себя чуть лучше, то смотрел на свою Сору-Ривку с любовью и жалостью. Ее, Переле, он только благодарил, ни разу не посмотрел на нее тепло, словно совсем забыл, что она была когда-то его невестой.
С похорон Переле вернулась с головной болью и прилегла на диван с мокрым полотенцем на лбу. В жестких волосках над ее верхней губой застряли капельки пота. Слезы, как шпильки, кололи изнутри ее опущенные веки и никак не хотели течь наружу. Она искала виновного в своей горечи и наконец додумалась: виноват ее покойный отец. С детства она слышала, что весь мир делится на простых евреев и на тех, кто изучает Тору. И евреи, изучающие Тору, тоже делятся на просто ученых и на великих мудрецов и гаонов. Никогда ее отец не впадал в такой восторг, как если говорил о ком-то: «Гаон! Гаон!» Поэтому она и выросла с мечтой, чтобы и ее муж обязательно был гаоном. И даже сейчас, когда она была уже бабушкой, а реб Мойше-Мордехай Айзенштат отправился в истинный мир, она все еще не может забыть, что он должен был стать, но не стал ее мужем.
21
Парило. Дни стояли жаркие и душные. Влажная жара давила на стены и лица. Небо закрылось облаками, как серым дымом, но дождь не шел. Ночами Переле не могла уснуть, ревматические боли терзали суставы ее рук, колени и спину. Ранним утром казалось, что птицы тоже щебечут хрипло, полуобезумевшие в ожидании дождя. Из-за того что Переле часто ходила к больному, в последние недели она, вопреки своему обыкновению, толком не занималась хозяйством у себя дома. Она пыталась подняться, чтобы прибрать квартиру, но у нее зарябило в глазах, как у роженицы, слишком рано вставшей с кровати. Тем не менее она сделала над собой усилие и оделась, потом снова прилегла, на этот раз — на диван. Муж должен был подать ей стакан чаю. Городские обывательницы говорили между собой, что жена городского проповедника так измучилась, ухаживая за гродненским раввином, что сама заболела. Одна обывательница из Каменной синагоги и Башка, жена даяна с Замковой улицы, пришли ее навестить. Обе гостьи сидели на стульях рядом с диваном, и Башка рассказывала, что она была с утешением у скорбящей раввинши Соры-Ривки. Та справляет семидневный траур, сидя на низенькой скамеечке, в лице у нее ни кровинки, и говорит она странные вещи.
— Я тоже собиралась сегодня же зайти к ней, но только я делаю шаг, вся комната крутится у меня перед глазами, — вздохнула Переле. — А что за странные вещи она говорит?
Башка рассказала, что, как всем известно, Сора-Ривка и раньше не любила, чтобы ее называли гродненской раввиншей. Но раньше она отвергала этот титул с улыбкой, теперь же начинает дрожать всем телом и плакать: «Не называйте меня гродненской раввиншей, я слишком дорого заплатила за этот титул». О чем она действительно хочет говорить, это о ее счастливой совместной жизни с мужем и о том, что он, будучи прикован болезнью к постели, не раз говорил ей, что более подходящей для себя жены, чем она, не мог бы найти. Когда она рассказывает об этом, у нее даже щеки розовеют. Однако она говорит об этом таким странным образом, словно ее кто-то в чем-то обвиняет.