И все-таки… Я безмерно благодарен судьбе! Благодарен за то, что мне была дана возможность вновь оказаться на свободе, жить, ходить по земле, дышать воздухом… А главное — снова увидеть мою любимую, и каждый час, каждый миг рядом с ней я ощущаю как безмерное счастье. Не знаю, сколько еще оно продлится, но, может быть, это и не важно?»
Перед глазами все плывет… Максим отложил тетрадь и зажмурился на секунду, как он делал обычно, если приходилось долго сидеть перед компьютером.
А Саше Сабурову досталось по полной программе… Каково это — человеку, с самого рождения привыкшему к хотя и скромному, но все же комфорту, книгам, умным разговорам, а главное — к тому, что называется чувством собственного достоинства, оказаться в таких условиях, что преступлением будет считаться уже то, что он произошел от своих родителей? Король Террора не дремал все эти годы и немало успел погулять по миру… А уж России в двадцатом веке досталось так, как, пожалуй, больше ни одной стране!
И ведь прав был лагерный остряк-самоучка, совершенно прав! Будет еще время, когда верные большевики-ленинцы, кто с таким усердием очищал родную землю «от всяких вредных насекомых» — дворян, священников, гнилой интеллигенции, — сами пойдут по этапам, сами будут кричать под пытками в лубянских подвалах, будут расстреляны или сосланы в вечную мерзлоту, будут надрываться на каторжных работах… Тот же Бокий сгинет в омуте тридцать седьмого года, а сколько еще будет других, не столь известных, кто истово и верно служил советской власти, а получил за это — пулю в затылок.
А Соловецкий камень на Лубянской площади станет немым свидетелем за всех, кто не дожил, — и правых, и виноватых, и невинных жертв террора, и палачей, попавших под маховик.
Только вот беда — слаба оказалась человеческая память. После первой волны гласности, затопившей умы и сердца, подрастающее поколение уже путает Вторую мировую войну с Троянской и нетвердо знает, кто такой Сталин. Свобода обернулась бесстыдным чиновничьим воровством и бандитским беспределом, а рядовой, обычный человек как был задавлен — так и остался.
И появляется тоска по «твердой руке», и вот уже процессы над шпионами идут — а какие там шпионы — бог весть! И чекисты уже вновь герои… Верно говорят, что человек, меняющий свободу на безопасность, быстро лишается и того и другого.
А ведь копни каждую семью — непременно найдутся расстрелянные — посаженные — сосланные. Кто за происхождение, кто за выскочившее невпопад слово, кто — за опоздание на работу или краденную с поля гнилую картофелину…
Они ушли навсегда, и чужая мерзлая земля приняла их, немых и безымянных, в свои неласковые объятия. Словно и не было этих людей никогда, словно и не жили они на свете… А там, на воле, шла совсем другая жизнь, с бодрыми песнями и первомайскими демонстрациями, ударными стройками, фильмами с Любовью Орловой и жизнерадостными лозунгами. «Жить стало легче, жить стадо веселее, товарищи!»
А по ночам ездят воронки по улицам и кого-то выхватывают из жизни навсегда или на долгие годы — был человек, и нет человека. Жены и дети, друзья и близкие, кому повезло остаться на воле, долгие годы вынуждены были молчать, прятать свое горе, лгать соседям, родственникам, чтоб не лишиться своего утлого благополучия — комнаты в коммуналке да работы и хлебных карточек.
Да разве и бабушка не принуждена была поступить точно так же? Отец родился в приснопамятном тридцать седьмом, и, видно, лихо же ей пришлось…
«Весной двадцать седьмого года, незадолго до того, как мы с женой так счастливо воссоединились, наконец, Конни получила ложную весть о моей смерти в лагере. Успела — таки… Мы никогда не говорили с ней об этом, но даже сейчас я с ужасом думаю о том, что пришлось ей пережить тогда, каким чудом она выстояла? Умом я понимаю прекрасно, что, если бы только попробовал написать ей из лагеря — все тут же открылось бы, и тогда не видать мне свободы, купленной такой дорогой ценой.
И все же… Душу мою томит тяжелый груз вины, что не сумел уберечь ее от лишних страданий».
Теплым апрельским днем, когда городские улицы высыхают после растаявшего снега и дворники сметают с мостовых накопившийся за зиму мусор и грязь, Конкордия Сабурова шла домой, и небо над головой казалось ей черным.
Сегодня утром она получила извещение с почты «явиться для получения посылки», и сердце почему-то сжалось в предчувствии беды. Откуда бы это? От кого? Единственный человек, что близок и дорог, вряд ли мог бы послать ей хоть что-нибудь…
На службу она пошла, как в тумане, но сидеть там целый день просто не было сил — отпросилась с обеда и почти бегом побежала на почту. Пришлось долго стоять в очереди, и Конни в нетерпении кусала губы. Уж что бы там ни было, поскорее бы, что ли! Верно говорят, что нет ничего тяжелей неизвестности, и даже казнь не так страшна, как ее ожидание.
Конни чуть не закричала от ужаса и горя, когда толстая равнодушная тетка грохнула перед ней на прилавок фанерный ящик. Эту самую посылку она отправила Саше в лагерь два месяца назад… Она и сейчас могла бы уверенно перечислить ее содержимое — сама ведь упаковывала, укладывала каждую вещь, чтобы поменьше занимала места. Крупа, консервы, теплые носки… Вот и адрес, ею написанный, выведенный аккуратно — и приписка сбоку, чужой и равнодушной рукой: «Адресат умер в лагере».
Она шла домой, неся фанерный ящик, словно гробик. Слезы текли по щекам, но она не вытирала их. В окнах, вымытых к первым теплым дням, играли солнечные лучи, на деревьях показались первые, робкие листочки, и мягкий, вкрадчиво-теплый весенний воздух обволакивал все вокруг, обещая близкое лето.
Она смотрела на прохожих остекленевшим, непонимающим взглядом. Вот идет разносчик папирос со своим лотком, вот поспешает комсомолка в красной косынке, вот какой-то пузатый гражданин в коротком коверкотовом пальто несет связку баранок и громко топает сапогами по мостовой… Как могут они ходить, разговаривать, смеяться, когда Саши нет — и больше никогда уже не будет? И как ей жить теперь, если все годы тревог и ожиданий, терпения и веры — все оказалось напрасно?
Некстати вспомнилась Маруся из двадцать седьмой квартиры — белобрысая, пухленькая крестьянская девчонка. Увидев как-то, как Конни спускается по лестнице в шляпке и старом-престаром, дореволюционном еще пальто с меховым воротником, Маруся была очарована в один миг — и навсегда.
— Вы такая! — только и выдохнула она, и в глазах ее, светло-голубых и огромных, как плошки, появился почти молитвенный экстаз. — Прямо как Вера Холодная!
В общем-то, Маруся была существом добродушным и незатейливым — трудилась на электроламповом заводе, прилежно ходила в кинематограф каждую неделю и мечтала «закрутить себе шикарного кавалера».
И такой вскоре нашелся — хлыщеватый субъект, одетый в толстовку из малинового бархата (видимо, сшитого из театрального занавеса или портьеры) и потертые брюки. Себя он называл «идеофутуристом», читал (а точнее, завывал вслух) совершенно сумасшедшие стихи, в которых «железный лязг и поступь революций» сочетались с «арбузно-спелой грудью граций», и питал большое пристрастие к деревенской картошке, жаренной на сале.